«Должна сознаться, что были моменты, когда моя мысль подолгу останавливалась на разных комбинациях с морфием».
Страшная была зима, и Людмила Васильевна часто молилась, чтобы она скорее кончилась.
Но весною стало еще хуже.
Евграф Степанович целыми днями сидел в кресле у окна и смотрел, как тает на Неве лед. По-видимому, он перебирал в памяти всю жизнь…
Запись в дневнике Людмилы Васильевны: «Подозвал меня, взял за руку. «Ах, Людмила, ты никогда не понимала, как я тебя любил». Я поцеловала его в лоб и сказала, что ему не следует теперь волноваться. Он замолчал, но, видимо, ему хотелось еще говорить».
Как она потом корила себя, что не дала ему выговориться!
Он все пытался наводить ее на разговоры о прошлом; припоминал подробности их жизни на Кирочной, в квартире с тайной типографией, как он встречал ее по вечерам, когда возвращалась с медицинских курсов, и как возле Ковенского переулка они в первый раз поцеловались…
Вспоминал ссоры свои с профессорами, академиками.
«В один из самых голодных дней Евграф грустно сказал: «Теперь, на склоне лет, вспоминаешь пережитые кипучие страсти и с удивлением себя спрашиваешь: к чему было все это? Кому были нужны те внутренние волнения, которые приходилось переживать при проявлении несправедливости? Да и всегда ли это были истинные несправедливости?»
Это поразительное признание; не то чтобы готовясь встретить смертный час, он прощал кому-нибудь обиды; нет, перебрав год за годом всю свою жизнь, он сомневается: были ли по отношению к нему всегда истинные несправедливости!
«10 мая, в воскресенье, у Евграфа сделалась астма. Два доктора определили ее желудочное происхождение. Он задыхался, как рыба на суше, два дня» (из дневника Людмилы Васильевны).
«Вскоре он заболел воспалением легких. При нем поочередно дежурили его ученики. У него был сильный жар, и он сильно метался. Я удивлялся даже, как он при таком истощении мог делать такие порывистые движения. Он бредил» (из воспоминаний Ашпелеса).
Иногда он успокаивался и лежал неподвижно с закрытыми глазами, вытянув руки поверх одеяла.
«Его чудная, требующая скульптуры голова, его музыкальные руки…» (из дневника Л. В.).
«Он бредил тем, чем жил в своей жизни, — строением молекул. Я очень жалел, что не записал его бред. Может быть, он говорил и очень интересные вещи» (из воспоминаний Аншелеса).
«21 мая… что-то хотел сказать, но стал неспокоен; ворочая головой, все повторял: «А всем… А всем». А к семи его не стало. Он умер тихо, точно задремал».
Принесли белый некрашеный гроб. Отпевание было в институтской церкви.
«Идеже несть болезни, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная…»
«Хоронили 24 мая в чудный солнечный день».
«За гробом шли сотни людей» (Аншелес).
На другой день в Минералогическом обществе было траурное заседание, выступали Ферсман, Болдырев, Карпинский…
Сразу после него сын увез Людмилу Васильевну к себе в Павловск.
Федоров являлся ей каждую ночь и внятно произносил: «Зови меня всегда, когда будет трудно».
ЭПИЛОГ: ВМЕСТО ПРОЩАНИЯ
Траурная речь Ферсмана в Минералогическом обществе сама по себе стала событием, о котором говорили; современник назвал ее «столько же прощальной, сколько напутственной тем, кто оставался жив». Почему заседание, посвященное памяти человека, ведшего последние десять лет уединенный образ жизни, собрало «всех, кто еще оставался жив» (подразумеваются кристаллографы и минералоги), а за гробом его «шли сотни людей», истощенных, едва волочивших ноги, вопрос этот может на первый взгляд озадачить.
И почему речь Ферсмана (ее поместила на своих страницах «Природа» № 6–9, 1919 год) произвела такое впечатление — не сразу тоже догадаешься. Правда, она своеобразно окрашена хмурой торжественностью слога… О самом покойном вроде бы не сказано такого, что было бы для собравшихся в новинку.
«Мы помним его маленькую фигуру с седой окладистой бородой и проницательными, глубокими, беспокойными глазами, мы помним его неровную, вдумчивую, увлекательную речь, мы помним всю судьбу этого русского ученого со всей его гениальностью и со всем трагизмом человека, преследующего непризнанные, свои собственные пути».
Ферсман говорил о «хаосе природы», с которым сталкивается исследователь, и о том чувстве беспомощности, которое его при этом охватывает. Евграф Степанович обладал даром «интуитивного прозрения хаоса беспорядочных фактов». «Федоров талантливо умел упрощать уравнения природы и в самом простом искать разрешения сложного. Он часто подчеркивал любовь природы к простейшим, к малым и целым числам в сочетании атомов и к тем же простым и малым числам — при построений» кристаллов. «Самое простое обычно и есть самое правильное», — говорил он мне, критикуя одну из моих работ…»
«Евграф Степанович ни в жизни, ни в своих работах не шел по проторенным, избитым дорожкам, его манило к новым областям, еще не затронутым научной мыслью, и эта печать беспокойных исканий проходит красной нитью через всю жизнь этого своеобразного геометра-кристаллографа».
Верные, хорошие слова, но не они, конечно, показались «напутственными на жизнь» сидящим в зале ученым… Легко представить этот зал, с которым так много связано в жизни нашего героя, легко представить тридцатишестилетнего академика Ферсмана (он получил это звание в один день с Евграфом Степановичем), одетого в джемпер, несмотря на теплую погоду, выпуклыми глазами всматривающегося в слушателей… Чего ждали они от него? Каких слов? Все они тоже пережили страшную зиму и не чаяли дожить до следующей. Но, наверное, не меньше собственной судьбы их волновала судьба любимой науки и родной страны.
Александр Евгеньевич заговорил о гражданских катаклизмах, о переворотах, сотрясающих общество. Напомнил о Франции 1793 года.
«И сейчас мы стоим среди таких же исторических событий, лишенные возможности посмотреть на них со стороны, окинуть их в исторической перспективе. В узких условиях момента перед гибелью культурных завоеваний, перед ужасом жизни у нас часто слабеет вера в будущее. Но законы истории неумолимы, великие нации слишком жизненны, а культурные завоевания и идеи бессмертны, и стране, имевшей Мечникова, Ковалевского и Федорова, не может и не должно быть страшно за будущее своей культуры».
Докладчик опять вернулся к Федорову; упомянул о необыкновенном его математическом гении; рассказал, как порушены были границы, разделявшие науки. «Благодаря ему химик при помощи метода кристаллографии может сейчас по одному ничтожному кристаллику определить химическую природу вещества; при содействии методов геодезии и астрономии кристаллограф заменяет грани и углы кристаллов координатами точек, как звезд, рассеянных на звездном небе; при помощи новой геометрии петрограф на плоскости изображает состав горных пород, намечая новые основания для их классификации. Методы геометрии четырех измерений в его уме начинают проливать свет на соотношения солей в сложных физико-химических системах озер, а химия с минералогией сливается в своеобразных схемах внутреннего состава молекул…».
И эта, и другие точные и емкие характеристики разностороннего федоровского творчества не могли не быть известны ученым. И все же они расходились ободренные Почему? Фраза о величии нации, давшей миру Федорова и могущей уверенно смотреть в будущее, произвела такое действие? Но ведь, надо полагать, они слышали подобные слова и прежде.
Я думаю, дело не в словах.
Дело в том, как они были произнесены, и в том, что произнесены они были над свежей могилой, в которой зарыт был гений, умерший от голода, и произнес их голодный академик, и поэтому они звучали с особой мужественностью. Да, голод. Да, война. И к зиме многих недосчитаемся. Но зима придет. За ней весна. И ничто не способно разрушить культуру великого народа.
Это достойные слова, и они могли бы венчать нашу книгу.
Но последние страницы ее овеяны невольной грустью которую надо разогнать.
Прошедшая перед нами жизнь вовсе не наводит на грустные размышления.
И еще по одной причине отодвинем мы последнюю
…Лукавый читатель, поди, смекнул, что, воздвигая столбец эпилога, мы ему молчаливо киваем на башенку-пролог по ту сторону повествования, отсель уже невидную. Башенка слева, башенка справа (если стоять лицом к фасаду); приведя, таким образом, замысел в соразмерность, как поступали в недавнем прошлом архитекторы мы намерены почтительно и, так сказать, на подручном материале показать всепроникающее явление, тайны которого блистательно разгадывал наш герой и которому (явлению!) мы уже однажды спели гимн… Мы говорим о симметрии. Великой симметрии, устанавливающей родство фантастически взаимочуждых материй: поляризованного света, лепестков розы, магнетизма, романских соборов, перечень можно продолжать до бесконечности. Проза (как и поэзия), между прочим, не избежала попасть в него; симметрия и здесь властвует.
Так что подготовленному читателю предоставляется удовольствие, измерив расстояние от башенки до башенки найти плоскость симметрии, отыскать, в какой главе лежит ее центр, куда тянутся оси и так далее; право, то будет неплохим поминанием героя, в свое время пересчитавшим ни мало ни много 230 разновидностей симметрии… Забавы ради можно было бы слепить башенки одинаковыми, наполнить пролог и эпилог одинаковым количеством слов, даже знаков… да ведь давно найдено, что легкая неуклюжесть только радует глаз, тогда как суровая стройность его угнетает.
Остановимся же на этой стадии и вмажем в башенку последние слова-кирпичи.
Ферсман упомянул о критике, которой однажды подверг его Федоров. Было это так. Шли они по улице, обсуждали ферсманскую статью, в которой тот пытался вывести довольно запутанную законосообразность минералов. Евграф Степанович нападал, автор как умел защищал свои доводы. Федоров раздражался, обрывал: «Сложно это, сложно…» Требовал: «Проще! Проще!» Наконец не выдержал, остановился и, сверкая черными глазами, закричал сердито: