И наконец увез невесту к себе в Сидней.
Там, в его квартире, то есть плюс-минус в границах его мира, она оказалась вполне себе пухленькой или, скажем, помягче, чем он себе представлял, и вся светилась, как мукой присыпанная. Она тотчас же взялась за дело. Словно мимоходом, само собою, завела в доме иные порядки. Ее распущенные волосы были что потоком заструившийся песок; она ритмично расчесывала их перед зеркалом, словно совершая некий религиозный обряд. А как безоговорочно она доверялась мужу, впуская его! Руки его выглядели неуклюжими и грубыми, а порою и слова тоже. Зато теперь у него был кто-то, кто его слушал.
То, что произошло потом, началось с шутки. Под влиянием момента Холленд — не без труда! — застраховался против рождения у своей приречной супруги близнецов. Он бросал вызов самой Природе. Ну, и праздновал тоже — по-своему. Актуарии рассчитали грандиозные шансы; Холленд тотчас же увеличил страховку. Он помахивал добрым старым полисом с его липовой красной печатью перед носом у своих друзей. В те дни он здорово пил.
— Все из карманов выгреб, до последнего шестипенсовика.
Финансовая сторона Эллен интересовала мало.
— Ты родилась первой, — кивнул Холленд. — Мы назвали тебя Эллен. Ну то есть, твоя мама так захотела: Эллен. Твой братик прожил всего-то несколько дней. И в твоей матери что-то сломалось. В жизни не видывал, чтобы человек столько плакал, честное слово. Твоя макушка — вот здесь — всегда была мокра от слез. И еще — кровь. Много крови. Она просто лежала в постели и плакала — знаешь, тихонько так. Остановиться не могла. Совсем ослабела от слез. На моих глазах жизнь из нее вытекала тонкой струйкой. Я ничего не мог поделать. Я же ее так толком и не узнал. Сам не пойму, как это вышло.
А тут — ты, крепенькая, здоровехонькая, а вскорости подоспел и чек на приличную сумму. Мне бы тут впору шляпу в воздух подбрасывать. В жизни не видывал столько деньжищ — столько нулей! Я протаскал весь этот капитал на клочке бумаги в заднем кармане брюк с месяц, а то и дольше, прежде чем набрался храбрости войти с ним в банк. И вот мы здесь. Вид с веранды — что надо. А ты… да только посмотри на себя! Уже загляденье! Куколки краше на сто миль в округе не сыщешь.
Эллен могла слушать эту историю до бесконечности — слушать и задавать вопросы про маму, частенько одни и те же. Нередко Холленд прерывал рассказ на полуслове и говаривал:
— А ну-ка иди сюда, поцелуй папу покрепче.
2EXIMIA[8]
Есть на свете люди — и целые нации! — что неизменно держатся в тени. А другие люди тени отбрасывают. Длинные, протяженные отрезки тьмы предшествуют им — даже по дороге в церковь или когда солнце, как говорится, подтерто грязной ветошью туч. Под ногами у этих людей — лужицы темных силуэтов. Сразу вспоминаются сосны. Сосны и тьма — суть одно и то же. Эвкалипты в этом смысле совсем другие: их висячие листья образуют просвечивающую насквозь крону, что, в свою очередь, тень роняет смутную, узорчатую, ежели это вообще можно назвать тенью. Ясность, прозрачность, отсутствие тьмы — вот вам, пожалуйста, «эвкалиптовые характеристики».
Как бы то ни было, не кажется ли вам, что угодливая сосна ассоциируется с числами, с геометрией, с подавляющим большинством, в то время как эвкалипт — дерево обособленное, отшельник-одиночка и по сути своей антидемократичен?
Эвкалипту присуща бледная, встрепанная красота. Один-единственный экземпляр господствует над целым австралийским холмом. Дерево-эгоист. Держась особняком, эвкалипт притягивает к себе внимание и жадно вбирает в себя влагу и все проявления жизни, такие, как безобидная трава и поросль, в радиусе корней и далее, при этом тени почти не давая.
Ландшафт создают деревья.
Прошло немало времени, прежде чем Холленд привык-таки к мысли (если не к факту), что земля, на которой он стоит, включая каждый осколок кварца, каждую сломанную палку, каждый пучок сухой травы, каждое дерево — вертикально растущее ли или поваленное и поблекшее — принадлежит ему, является его законной собственностью. В такие минуты порою казалось, что ему принадлежит даже погода.
Одержимый внезапно нахлынувшей страстью, Холленд решил, что хочет знать все на свете, начиная с названий — названий птиц и камней и, главное, деревьев. Невозмутимо-вежливые, с трудом сдерживающие улыбку горожане не всегда находились с ответом; тогда Холленд выписал несколько справочников из Сиднея.
К тому времени, как появилась Эллен в синем клетчатом платьишке, Холленд уже насадил несколько эвкалиптов; теперь девочка частенько сопровождала отца с ведерком и желтой лопаточкой и, усевшись на корточки в сторонке, глядела, как тот сажает все новые.
Вот так она, Эллен, насаждала семена собственного будущего.
Самый первый эвкалипт — если, конечно, возможна подобная точность там, где речь идет о великой любви, — был посажен перед домом. Смещенный чуть в сторону от центра, он нарушает нарастающую горизонтальность фронтальной веранды и с большинства ракурсов благополучно загораживает окно дочерней спальни.
Вообще-то Холленд мог воткнуть сюда любое дерево — скажем, жутковатую сосну с ее подхалимской тенью (сосну зонтичную, например? или араукарию?) или даже акацию, самое унылое дерево на свете; или, опять же, локву — сантиментальную местную любимицу. А ежели Холленд так уж прикипел душой к эвкалиптам, потому что они якобы местные уроженцы, или деревья-одиночки, или уж бог весть почему, так ведь даже в те дни в продаже имелись саженцы самые разнообразные, в заржавленных жестянках.
А Холленд вот посадил желтый кровавик (он же — эвкалипт отличный, Е.eximia).
Дерево это настолько чувствительно к морозам, что произрастает главным образом на побережье, по соседству от Сиднея. Первый Холлендов саженец загнулся в считанные дни. Но упрямец Холленд не сдавался: посадил новые и выходил-таки последний уцелевший чахленький прутик — всякий день рыхлил землю, поил его из чашки, подсыпал овечьего навоза, а ночами укрывал от мороза, возводя заслон из мешковины и жести. Деревце прижилось и разрослось. И — вот оно, красуется перед домом.
В отличие от прочих эвкалиптов, у желтого кровавика трепещущий лиственный полог ниспадает едва ли не до земли, точно у заблудшего дуба. Ботанические журналы имеют сказать следующее: «Видовое название происходит от английского прилагательного „eximious“, что означает „замечательный“: подразумевается, что дерево в цвету выглядит весьма необычно». Цветы распускаются в конце весны. Ощущение такое, будто кто-то, резвясь и играя, горстями набросал грязного снегу в защитно-зеленую листву. Грязный снег — да чтобы так далеко от побережья?
Скорее, это оттенок пивной пены. Или даже кудри блондинки. А непрестанно сочащаяся красная смола и есть «кровь» второй половины названия.
По мере того как Эллен росла, ей хотелось знать о своей матери-невидимке все больше и больше. Прихотливые ожидания девочки и ее нетерпеливое раздражение на неполные ответы отца немало озадачивали.
Фотография, пожалуй, помогла бы снять напряжение. Но, по всей видимости, такого справочного материала не существовало вовсе — при том, что жена Холленда выросла в самый разгар национального помешательства на фотографии — и черно-белой, и сепийной, — во времена расцвета нелепых поз. (Запечатленная скука пикников, черные овцы с уныло вытянутыми мордами, провинциалка-кузина а-ля «баба на чайнике», младенцы, гримасничающие в колясках на манер рассерженных мотоциклистов. Господь свидетель, список шаблонных снимков вышел бы длинный, и тут же — уничижительное примечание на предмет ненадежности фотоальбомов местного производства…) Щелкает затвор объектива — и будущая реакция, будь то шок и ужас, или жалость, или изумление, обеспечена серебром и желатином. Фотография — это искусство сравнения. Фотографировать может любой. А «искусство» уже задано самим объектом, будь то хоть кирпичная стенка: на самом-то деле слово «искусство» в данном случае — вопиющая претенциозность, ведь оно всего лишь описывает постановку ног и то, стремится ли фотограф подчеркнуть поэтику тени, или необычность объекта, или противопоставление таковых, тяготеет ли к суровой лаконичности или просто-напросто к благопристойности самого что ни на есть заурядного снимка на документы.
— Они и лишней буханки хлеба-то не всегда могли себе позволить, — объяснял Холленд, — не говоря уже о фотокамере. — Бедолаги те еще — босые, все в болячках. Если не ошибаюсь, в той хижине даже пол был земляной.
Кроме того, как известно всем и каждому, раз в сколько-то лет великая река разливается — и уносит с собой вещи самые что ни на есть личные.
Как бы то ни было, Эллен ощущала себя обделенной — остро чувствовала недостачу чего-то важного.
Холленд старался как мог. Чтобы представить себе мать Эллен, ему приходилось для начала стереть разбавленную слезами кровь, пропитавшую ее платье и исказившую ее формы — эти бедра, эти запястья, и груди, и выразительные губы, и голос — нет, не то чтобы она была особенно разговорчива.
Но тогда он видел, что эта, в сущности, незнакомая ему женщина обладала геморрагической мягкостью — когда посапывала у него под боком или когда сидела на кухонном стуле, — избыточная мягкость просто-таки выплескивалась через край, сочилась без остановки, и за всей этой мягкостью и безмятежностью Холленду никак не удавалось разглядеть ее истинную суть. А по мере того, как шло время, тускнел и этот образ.
Про деда Холленд никогда дочери не рассказывал. Просто не знал, что тут говорить. Прямо-таки киносценарий на окраинах Вайкери: отец, семь-восемь дочерей, взрастающие в железной духовке, незримая мать — и сонная бурая река неспешно течет себе в солнечном свете. При том, что Холленд собирался увести из дому старшую дочь и потому торчал там целыми днями с расчесанной на пробор, набриллиантиненной шевелюрой, отец гостя почти не замечал. Весь какой-то расхлябанный, сущая развалина; согласно популярным американским справочникам на тему семьи, битком набитым статистикой, подобный тип — истинное бедствие для общества, жалкий, низкопробный образчик того, каким должен быть отец.