; но анарх-то как раз и отвергает всякого рода узы. Ему нет никакого дела ни до Моисея с его Десятью заповедями, ни вообще до пророков. Он также ничего не желает слышать о богах и их пересудах, разве что как историк — — — или же если боги сами явятся перед ним. Но тогда начнутся конфликты.
Итак, говоря «чтобы помолиться», я следую некоему врожденному инстинкту, который не слабее полового инстинкта, даже сильнее. Оба инстинкта сходны и в том, что, если их подавлять, они могут выродиться в нечто отвратительное.
Анарх и в этой потребности не отличается от всех прочих людей. Он лишь не любит, чтобы его привязывали к чему-то. Свое лучшее он не растрачивает. За свое золото он не возьмет суррогат. Он знает свою свободу, но и ее противовес — тоже. Уравнение сойдется, если ему предложат нечто, заслуживающее веры. И тогда результатом будет: ОДНО.
То, что боги являлись людям — и не только в первобытные времена, но и вплоть до поздних исторических эпох, — не подлежит сомнению; они и пировали, и боролись с нами. Но какой прок голодному от роскоши былых застолий? Какой прок бедняку от звона золота, который доносится до него из-за стены времени[224]? Нам требуется божественное присутствие.
Анарх предоставляет и этому идти своим чередом; он может подождать. У него имеется собственный этос, но не мораль. Анарх признает право, но не закон: он презирает любые предписания. Всюду, где этос подчиняется предписаниям и заповедям, он уже коррумпирован. Но этос вполне может гармонировать с ними, в зависимости от места и обстоятельств, долгое или короткое время — как я здесь гармонирую с тираном, пока мне это нравится.
Логическая ошибка анархистов заключается в том, что они считают человека добрым по натуре. Тем самым они кастрируют общество, так же как теологи («Бог есть добро») кастрируют Господа. Это — сатурническая черта.
Естественное право истрепали по всем направлениям — им обосновывается все, от легитимации грубого насилия и вплоть до райской идиллии. А происходит так потому, что из естественной истории — из природы — каждый может выбрать, что ему нравится. «Она есть всё сразу». Ну ладно: из самобытности мира каждый пусть выводит, что подходит для бытия его самости.
Случайности и произвол начинаются уже в царстве молекул. Значит, в Универсуме с самого начала что-то было неладно. Недаром слово Ursprung, «происхождение (мира)», можно прочитать как ur-Sprung «изначальная трещина». Книга Бытия содержит недвусмысленные намеки на это — — — правда, они похожи на слухи: как будто овечий пастух подслушал что-то у притворенной двери.
Право нужно искать в атомах и еще глубже, также — в собственных атомах. Именно оттуда этическое и эстетическое суждение реагирует на тончайшие колебания. Поэтому нарушение права в большинстве случаев и представляется безобразным. По мере подъема опасность нарастает — как это происходит с танцором на канате, который с определенного момента уже не может рассчитывать на страховочную сетку, или как случается при прохождении по узкому, словно лезвие ножа, мосту Сират[225]. Никогда искушение воззвать к богам о помощи не бывает сильнее, но тем большая заслуга — не поддаться такому искушению.
Как историк — но только как историк, — я позитивист. Право сохраняет свою действенность, пока его воспринимают и могут воспринимать в качестве такового. Одна из предпосылок его сохранения — наличие чистой совести, правда, не в смысле нравственной самонадеянности. Важно, чтобы не переводились не только дельные, но и добросовестные люди. То, что существование тех и других не совпадает во времени, опять же объясняется изначальной трещиной — отделением древа жизни от древа познания.
Понятно, что анарх, когда молится, не просит и не благодарит. Не ищет он в молитве и магической силы. Сколько пылких молитв не было услышано! Как историк я провожу некоторое время в камерах осужденных на смерть, как анарх я хотел бы подарить им посмертное утешение; и я знаю, что виновному оно нужно еще больше, чем невинному.
Я был в темнице вместе с Боэцием[226] и был подле Марии-Антуанетты в Тампле, когда волосы у нее поседели. Я был свидетелем тому, как на улицах ревели толпы, а в доме отец надевал молитвенные ремешки. Ребенок схватил его за руку. Но ни отец, ни ребенок услышаны не были.
И все же молитва произносится, в силу прирожденного инстинкта. Она важнее еды и питья, ибо свидетельствует о чем-то большем, нежели бренная жизнь. Она ведет за пустынные кулисы, которыми знание загораживает Вселенную. Вода в реторте познается иначе, чем вода в акведуках, ведущих к большим городам, и опять же иначе — в морях, — — — а в молитве она познается как влага жизни.
Священники придают значение тому, чтобы молитва обращалась к персональным богам: «Подлинная молитва возможна лишь в тех религиях, которые признают единого, наделенного волей Бога — как личность и целостный облик».
Так сказал один знаменитый протестант. Анарх не хочет иметь с этим ничего общего. Единый Бог, пожалуй, и может придавать целостный облик личностям, но сам Он личностью не является, и уже то, что Его обозначают словом мужского рода, — патерналистский предрассудок.
Единого Бога нельзя постичь, тогда как со многими богами человек беседует на равных: может, как их изобретатель, а может — как первооткрыватель. В любом случае, он им дал имена. Это не же самое, что диалог с самим собой на каком-то высшем уровне. Божественное, несомненно, должно пребывать в нас и распознаваться как таковое, иначе мы не имели бы никакого понятия о богах.
«Ибо в нас правит Бог» (Гёльдерлин)[227]. «ЕДИНИЦА есть начало всех вещей» (Филолай)[228]. «Один бог среди богов и среди людей самый великий, ни обликом не сравнимый со смертным, ни мыслями» (Ксенофан)[229]. «Вихрь разнообразных форм отделяется от вселенной» (Демокрит).
И снова, и снова Гераклит. Нуминозное невозможно упразднить: оно встречается каждому — у каждого есть свой Синай, а также своя Голгофа.
29
Пол перед альковом выложен кафелем: шестиугольные плитки пригнаны одна к другой, как пчелиные соты. Они еще прохладны, приятны ступням. Для отдохнувших глаз узор их особенно внятен. Он, вероятно, воздействовал бы еще сильнее, если бы я никогда не слышал о математике.
Помещение для купания находится рядом. Оно лишено окон и освещается с потолка не видимым глазу приспособлением. Я встаю перед зеркалом и по поясному портрету-отражению определяю степень своего присутствия. Как и все на касбе, я хорошо загорел. Голубизна стен подчеркивает пластику тела.
Итак, чаще всего я вижу свой четкий контур; нет никакого сомнения: это отражение в зеркале. День манит делами; я с легкостью осилю все. Я найду верную дистанцию по отношению к людям и вещам. Я тут же — приступая к упражнениям — замечаю это. Начни я играть в бильярд, мне удались бы большие серии. Таково общее настроение на касбе — особенно ярко выраженное у Кондора, когда после утренней прогулки верхом он спешивается с лошади.
Однако бывают дни, когда изображение в зеркале хотя и теряет четкость, будто стекло запотело, но все же кажется тем более реальным, чем дольше я в него вглядываюсь. В равной мере мое тело, наоборот, утрачивает реальность. В такой день нужно быть начеку: того и гляди случится какая-нибудь авария. С другой стороны, двигаться в духовном пространстве в такие дни легче. Исследования в библиотеках и возле луминара проходят успешнее.
Я замечаю также, что со мной чаще заговаривают, и сам я легче общаюсь с людьми. Врата дружбы распахивают свои створки, Эрос подстилает мне под ноги ковер. Даже Домо улыбается, если у меня — что в таком состоянии вполне объяснимо — случается оплошность. «Эмануэло» Кондора звучит тогда особенно приятно. Мне, однако, не следует слишком углубляться в подобные вещи.
Вопрошание зеркала очень ценно, но вместе с тем и опасно. Оно дает тебе некий заряд, транспортирует из обычного существования в бытие. Помимо прочего, оно может усилить женскую стихию, влияние луны и моря, сновидения и ночи, вообще — другую сторону. Здесь уместно упомянуть слова древнего мудреца: «Днем все видят одно и тоже, во сне же — каждый свое».
Это могло бы отдалить нас от исчисляемого мира, от языка, на который мы только и можем рассчитывать. Мы утратили бы способность проводить разграничения. Для меня, к примеру, это стало бы прощанием с историей как наукой, которой из поколения в поколение занимались в нашей семье.
Санатории и психиатрические клиники Эвмесвиля переполнены больными, которые слишком углубились в себя. Им для этого даже эксперименты не понадобились. Время от времени нечто подобное происходит с одним из моих студентов; народ в таких случаях говорит: «он переучился». В этом есть правда: излишек света ослепляет; он провоцирует появление темноты. Я охотно навещаю таких больных: от них порой слышишь слова, какие встречаются в древних оракулах или у Скарданелли[230], — невнятное бормотание какой-то силы наподобие духа земли[231].
Невзирая на все опасности, ценно — я бы даже сказал, бесценно — не только верить, но и понимать, что одновременно можно находиться здесь и где-то в другом месте. Я тем упорнее противился этому пониманию, чем больше склонялся к материализму. В первую очередь Бруно помог мне преодолеть эту стадию — в особенности своим курсом лекций об оптических и электромагнитных явлениях. Не стану подробно останавливаться на этом, что завело бы нас слишком далеко. Приведу лишь одну его максиму: «Первообраз — это образ и его отражение». Он применил искусный прием: вернул платоническую идею в явление и тем снова вдохнул жизнь в кастрированную абстрактным мышлением материю. Он говорил, что не следует надеяться на чудо, которое придет сверху или из будущего — скажем, от мирового духа, пребывающего где-то над нами, — — — под меняющимися покровами всегда остается одно и то же — в каждой травинке, в каждом камешке.