В той секте — речь идет о «Haeretici ad Libanum montem»[337] — господствуют ветхозаветные представления. Аскетическая строгость пользуется высочайшим почетом. Равным образом — невредимая девственная плева и кровная месть. Так что Небек оказался там в своей стихии.
Вдова симулировала беременность и уехала с дочерью в горы, где Голубка и родила Бенджамина. С ним, представив его братиком девушки, они и вернулись в Бейрут. Будь отец жив, он бы убил дочь. Даже самый дальний родственник мужского пола, если бы таковой имелся, обошелся бы с молодой матерью так же.
То, что тайна хранилась так долго, я могу объяснить себе лишь покорностью Голубки и строгостью вдовы, которая, несомненно, детально проинструктировала дочку. Однако внутреннее напряжение, должно быть, было невыносимым.
Всю историю я узнал от Небека в ту лунную ночь, сидя напротив него. У него, очевидно, сдали нервы. Я спросил:
— Почему ты…
— Не перерезал ей тотчас же горло?
— Нет, но почему ты не отправил ее домой? Такое почти с каждым случается, пусть и не при столь вопиющих обстоятельствах. Ты ведь тоже не святой.
— Слава богу, нет. Зато я стал ее дьяволом, после того как она была моим ангелом. Это она заслужила, более чем. Так дешево она от меня не отделается.
— Небек, поверь мне: она такая, какой ты знал ее с самого начала; ты увидел ее сущность, все остальное — акциденции. Она — прирожденный жертвенный агнец.
Именно это его и бесило. Потому что в каких-то душевных безднах он смаковал то, что с ним произошло.
Поначалу он оказывал давление на вдову. Он полетел в Бейрут и сделал ее своей рабыней, в физическом смысле тоже. Он овладел ею прямо на кухне, утолил первую ярость перед горящей плитой. «Тут было не до церемоний — — — она мигом сообразила, что к чему». Потом начал выкачивать из нее ренту — отбирал ее виноградник, участок за участком, в конце концов настал бы черед дома. Голубка оставалась у него в руках.
Каждый раз, возвратившись с касбы, он устраивал суд: сам сидел в кресле, жена же стояла перед ним на коленях. На подробностях я не хочу останавливаться. Он все более дотошно ее допрашивал. Чувствовал неодолимую потребность вкапываться глубже и глубже — прежде всего интересуясь той ночью, которую Голубка провела с его предшественником. Небек рассмотрел эту ночь до последнего волоконца — пользуясь, так сказать, лупой времени. В нем, видимо, действовал первобытный страх, который ливанец пытался утихомирить, причиняя муки другому человеку.
— Небек, ты все равно ничего не исправишь; ты только угробишь свою жену. Потом, на ее могиле, будешь оплакивать ее как святую и вскоре повесишься на каком-нибудь чердаке. Лучше отошли ее домой.
Магма архейской эры[338], непомерная тяжесть. «Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья… Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и все спрашивая взглядом. „Это ты?“ — выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру. „Это… я…“ — прошептал Рогожин и потупился»[339].
— Небек, это еще не финал: ты должен измерить глубину самого себя. Скажи мне, были ли у тебя в детстве — как у всякого человека — грезы, мечтания, которым мы предаемся, прежде чем узнаем, какая игра разыгрывается в действительной жизни, — короче, сны наяву?
Да, такое ему хорошо знакомо. Родители рано отдали его в медресе, своего рода детский сад для отпрысков богатых семей. Он пробыл там лишь короткое время: провел одно знойное, сухое лето в Бекаа — плодородной долине между хребтами Ливана и Антиливана. Я давно замечал, что он умеет сидеть по-турецки: к этому привыкаешь в детстве, либо уже никогда.
— Наш школьный наставник — его звали Мустафа — был человек невежественный, незаслуженно носивший чалму; он едва мог читать, да и то лишь в случае крайней нужды. Тем не менее никто и пикнуть не смел, когда он входил в класс; на нем были высокие сапоги, за поясом — писчие принадлежности, под мышкой — Коран. Его длинные усы свисали с обеих сторон до самой груди. Мустафа был строгим; родители это одобряли.
Он становился на кафедру, пристально оглядывал нас, точно шталмейстер — лошадей, и произносил молитву, которую мы повторяли вслед за ним. Затем он вызывал нас отвечать заданный урок — чему, как все тупые преподаватели, придавал самое большое значение. Мне-то это нетрудно давалось; я был его любимым учеником, ибо уже тогда мог без запинки повторить текст наизусть после того, как он медленно проговорит его вслух. Даже вторую суру — самую длинную, где речь идет о корове, — я, согнувшись в поклоне, декламировал так, словно читал ее со страницы. А ведь мне тогда едва исполнилось шесть лет. Я был его парадным рысаком. Еще и из-за своей учтивости, которую ты знаешь.
Среди моих школьных товарищей были такие, которые отвечали урок более-менее хорошо, и такие, кто отвечал плохо либо вовсе не мог связать двух слов. Когда их вызывали, я мысленно потирал руки, ибо знал, что сейчас последует. Мустафа поглаживал кончики усов и мрачнел лицом. Если он и был в чем-то мастером, так это в искусстве наказывать. Провинившийся должен был выйти вперед, приспустить штаны и лечь грудью на ограждение кафедры. Потом он получал удары камышовой тростью. Мы видели его лицо, искривившееся в гримасу, какие бывают у резных фигурок чудовищ, украшающих сточные желоба.
Я заметил, что для таких поучений учитель выбирает немногих, одних и тех же учеников — и даже не тех, что отвечают хуже всего. Нет, то были симпатичные мальчики — сынишки важных господ, носящих титул эфенди, — которые заранее знали, что им предстоит, и начинали заикаться, стоило учителю бросить на них взгляд. Именно эти мальчики нравились больше других и мне.
Уже с утра было жарко; я старался держаться в тени, когда с дощечкой для письма направлялся к мечети и по дороге, шевеля губами, декламировал заданную нам суру Корана, однако попутно я предавался приятным мыслям. Вот бы такого-то или такого-то ученика опять подвергли порке…
Я почти никогда не разочаровывался в свое надежде. Без двух-трех наущений у Мустафы ни один урок не обходился, особенно если учитель был в хорошем настроении. Как ни странно, от Мустафы не ускользнуло, что я его действия одобряю. Когда он вызывал к кафедре одного из наших любимцев, мы с ним перемигивались — ах, как было хорошо.
Мустафа сделался для меня образцом: я идентифицировал себя с ним. У нас в саду стояла беседка, по вечерам я уходил туда, чтобы помечтать о Мустафе; место было уединенное. Эта беседка густо заросла, даже вход в нее скрывался за занавесом из вьющихся растений. Из двух растений, которые переплелись между собой: бутылочной тыквы и бешеного огурца. Первую посадил садовник, второй же вырос сам, как сорняк.
Я сидел там, словно птица в зеленой клетке, пока не всходила луна. С решетки беседки свисали тыквенные плоды, похожие на тяжелые булавы.
Лицо Небека снова обрело контур; он растопырил пальцы, будто взвешивал на ладони воображаемую тыкву.
— А тут еще эти бешеные огурцы. Забавные плоды, внешне похожие на мирабель, — желтые, когда созревают. Созрев, они напружиниваются, точно взведенные до упора пистолеты, — и стоит дотронуться до них пальцем, даже только подумать об этом, как они лопаются, выбрасывая сок и семена. Я развлекался с ними; на вкус они были горькими, если заряд попадал мне на губы.
В беседке я превращался в Мустафу, заодно возвышая себя до ранга паши. Я вызывал своих любимцев к кафедре, отвечать урок, и проявлял по отношению к ним еще большую строгость, чем мой учитель. Я, между прочим, ввел одно новшество: в моем классе учились и девочки. Я уже давно наблюдал за ними, заглядывая в соседние сады; девочек — с ранних лет — охраняли евнухи.
У меня им тоже приходилось приспускать штаны: я вызывал их попарно, чтобы выяснить, чем они занимались друг с дружкой, — — — и отпирательства им не помогали. Однако то, в чем они должны были сознаться — — — их тайна, — так и осталось от меня скрытым, хотя в виновности девочек я нисколько не сомневался.
Это была моя любимая игра в том саду; часто я занимался ею всю ночь, пока в кустах не начинали шебуршиться проснувшиеся птицы; тогда я крадучись возвращался в дом. Я — ночной человек; уже в те годы я отличался бледностью. Отец полагал, что я переусердствовал с занятиями; он обо мне беспокоился.
Вот что рассказал мне Небек. Удивительно, как рано начинает звучать музыкальная композиция жизни конкретного человека, потом повторяющаяся в его судьбе. Я уже раньше догадывался: Небек и Голубка самой судьбой предназначены друг для друга. Речь шла не о вине этой женщины — — — а о ее тайне, которую Небек не вырвал бы никакой пыткой; той тайне, которая делала Голубку виновной и из-за которой она в конечном счете погибла.
Ночь посветлела, в конюшнях переступали копытами лошади, залаяли собаки. Я сказал:
— Ты не можешь ее простить — — — я это вижу. Что ж, тогда произнеси трижды формулу развода… и отошли эту женщину домой.
Здесь не место описывать, как я настоял на своем, как добился, чтобы он меня послушался: скажу лишь, что у меня было необходимое для этого средство. Однако все мои хлопоты оказались напрасными. Oleum et operam perdidi[340]. Едва Голубка добралась до Бейрута, как от ее матери пришло известие, что она умерла.
Хотя вдова прокляла его, Небек полетел в Бейрут; он не позволил себя отговорить. Вернулся он еще более бледным, чем обычно, однако лицо его — как бы это выразить — было каким-то просветленным. Он рассказал мне, что произошло.
В тех краях зимой согреваются мангалом — глиняной либо медной жаровней с тлеющим углем, которую ставят под стол, застеленный ковром. И отравиться угольным дымом совсем нетрудно; там такое нередко случается. Таким способом Голубка и покончила с собой — предусмотрев все мелочи, что особо подчеркивал Небек. Она нарядилась, точно на праздник, и обмотала голову платком, чтобы не испортить прическу. Теперь она стала в его глазах святой.