Эволюция потребления. Как спрос формирует предложение с XV века до наших дней — страница 10 из 28

Потребительская революция приходит в дом

Бруно Таут ненавидел суету. Один из главных архитекторов-модернистов в Веймарской республике, он разработал ставшие каноническими проекты социального жилья, примером которых является поселок «Подкова» в Берлине (1925–1933) – жилищный трехэтажный комплекс в виде подковы общей протяженностью 350 метров, окруженный несколькими сотнями садов. Главной задачей модернистов было построить новые, более добротные дома, чтобы люди становились лучше просто от того, что проживают в них. В квартирах в «Подкове» имелись отдельные ванные и кухни, что было революционным для того времени. Модернисты отдавали предпочтение плоским крышам, фасадам без прикрас, функциональной стали и стеклу. Однако убрать внешнюю вычурность зданий – лишь половина дела. Необходимо было реформировать и внутренний интерьер квартир. «Новое строительство» Таута, которое он в 1924 году посвятил «всем женщинам», объявляло настоящую войну вещам – «всем картинам, зеркалам, покрывалам и салфеточкам, занавескам на занавесках, подушкам на подушках, коврам, дверным коврикам, часам, фотографиям и сувенирам, демонстративно поставленным на полки, шкафчикам, заставленным всякими безделушками…» Пренебрежительное отношение образованной элиты к вкусу городских обывателей не было чем-то новым, однако в понимании Таута эта проблема была гораздо глубже. Людей поработил суеверный страх потерять свои драгоценные мелочи. Они больше не были королями в своих замках – они превратились в рабов вещей[552].

Подобная «тирания неодушевленного» постепенно разрушала семейную гармонию и прежде всего угнетала домохозяйку, считал Таут. Женщины – «истинные созидательницы дома и уюта» – превратились в рабынь, протирающих пыль. Освобождение женщины приравнивалось к освобождению от вещей. Вдохновение для призывов к простоте Таут черпал из нескольких источников. Во-первых, сама общественно-политическая обстановка в Веймарской республике тех лет располагала к таким заявлениям; во-вторых, Тауту нравились идеи Кристин Фредерик, американской сторонницы теорий эффективности домашнего хозяйства. Ее исследования показали, как много энергии домохозяйки могли бы сэкономить, если бы в их распоряжении имелась более рационально спланированная кухня. Но больше всего Таут восхищался Японией с ее простыми, чистыми линиями в интерьере; после того как в 1933 году к власти пришел Гитлер, еврей Таут эмигрировал в Такасаки. Немецкие дома должны больше походить на японские, считал Таут. Сувениры, кисточки и бахрома, поделки детей – все это должно исчезнуть вместе с ненужными стульями и «дешевым барахлом из универмага». Таута не особенно волновало, какому стилю принадлежали вещи, которые он критиковал, – ар-нуво или бидермейер. Его больше всего возмущал сам культ «ансамбля», бесконечное нагромождение объектов, даже не сочетающихся друг с другом. Встроенные шкафы и прочая функциональная мебель должны прийти им на смену и позаботиться таким образом о физическом и душевном здоровье домохозяйки. И людей необходимо отучать от фальшивой привязанности ко всем этим бесполезным мелочам и учить естественному отношению к окружающим их предметам культуры. «Чистота разума», писал он, так же важна, как и чистота тела. Европейцам следует брать пример с японцев и хранить свои картины и безделушки под замком в сундуке, доставая их оттуда лишь тогда, когда захочется ими полюбоваться. Однако в отличие от своих коллег-модернистов Таут не был абсолютным функционалистом. Он допускал сочетания ярких цветов: в поселке «Подкова», к примеру, входные двери были покрашены в желтый, красный или зеленый цвет, правда, стены в таком случае лишались всяческих украшений, даже украшения цветом.

Революционная программа Таута по строительству жилья имела особое значение для Веймарской Германии, где желание построить демократию политизировало архитектуру и дизайн[553]. Тем не менее пересмотр отношения к дому как к пространству потребления происходил по всей Европе, а также в США и Японии. Если в конце XIX века страхи (и надежды) в отношении потребления касались прежде всего города и общественной жизни, то в первой половине XX века фокус сместился на частную сферу. Внутри домов европейской элиты и среднего класса отделение частной зоны от общественной началось еще в XVII–XVIII веках, в связи с чем возникли идеи о разделении пространства на мужскую и женскую территории. Вместе с расширением частной зоны возникла новая культура комфорта: сначала появились кресла, чуть позже диваны. На заре XX века эти тенденции, существовавшие на протяжении уже нескольких столетий, приобрели новое значение. Индустриализация резко ускорила отделение оплачиваемого труда от дома и превращение последнего в основную сферу потребления – материальный рай, царство домохозяйки, мечтающей о покупках, новых технологиях и развлечениях.

Мы с вами, таким образом, оказываемся в самом начале эры гостиных гарнитуров, стиральных машин, радио и приобретения квартир. Массовое производство товаров превратило комфорт в стандарт жизни любого человека. Благодаря газу и электричеству в доме постепенно начала появляться различная бытовая техника. Радио и граммофон стали новыми развлечениями и наполнили дом звуками. Собственное жилище оказалось вдруг желанным приобретением.

В действительности нашествие вещей означало гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд. Дело было не только в том, что люди стали владеть бо́льшим числом предметов. Новые вещи изменили саму суть повседневной жизни, ее ритм и порядки. Но удалось ли бытовым устройствам освободить человека от тяжелой работы, подарить ему независимость и обогатить его личность, тем самым укрепив семью и общество? Или же они способствовали еще более сильной зависимости от комфорта и потребления, взращивая в людях эгоистический материализм и желание уйти от реальности в мир фантазий и иллюзий? До сих пор еще не было революции, исход и последствия которой можно было бы предугадать, и домашняя революция – не исключение. Экономисты, производители, политики, дизайнеры и писатели боролись за право контролировать процессы в частной сфере жизни человека – в его доме. В итоге домашнее пространство формировалось под влиянием как особенностей обитавших в нем людей, так и местных норм и правил.

Дом, милый дом

То, что одни считали дурным вкусом, для других было большим бизнесом. В течение последних трех десятилетий XIX века в Европе и Соединенных Штатах наблюдался настоящий мебельный бум. Доходы граждан росли, и вместе с ними росли траты на обустройство дома. То были золотые десятилетия для декораторов и в Бостоне, и в Лондоне, и в Париже, и в Берлине, ибо амбициозные представители среднего класса стремились подчеркнуть свое социальное положение и принадлежность к сливкам общества через продуманный интерьер своих квартир и домов. Молодые пары, обустраивая свой дом, особое внимание уделяли гостиной, считая ее «важнейшим помощником в школе жизни» – цитата из популярного американского руководства «Красивый дом», впервые опубликованного в 1881 году[554]. Внутренняя отделка квартиры говорила о вкусе семьи и могла значительно повлиять на ее будущее. Возросшая популярность обоев хорошо демонстрирует установившийся культ товаров для дома. В 1874 году британские производители обоев выпускали 32 миллиона рулонов в год, что в шесть раз больше, чем двадцать лет назад[555]. В домах представителей среднего класса фарфоровые собачки и медные павлинчики соседствовали с японскими фартуками для обогревателей.

Более состоятельные работающие семьи тоже приобретали все больше товаров для дома, особенно в Соединенных Штатах, где реальные зарплаты были самыми высокими. Для наблюдателей того времени наличие ковров в доме являлось своеобразной лакмусовой бумажкой для определения уровня комфорта. Именно на этот показатель ориентировалось первое в своем роде исследование условий жизни рабочих, проведенное в Массачусетсе в 1874 году. Семья машиниста зарабатывала чуть больше тысячи долларов в год. Половина этого дохода шла на еду, при этом во всех шести комнатах их дома лежали ковры. У половины всех семей, принимавших участие в исследовании, имелся ковер хотя бы в гостиной[556]. Во многих семьях были швейная машинка, орган или пианино, рассматривавшиеся как признак истинной респектабельности.

Большинство заводских рабочих в Европе и Азии вели жизнь, крайне далекую от подобного уровня комфорта. В Санкт-Петербурге у некоторых семейных рабочих имелись подушки и одеяла, однако одинокие сезонные работники зачастую спали на голом деревянном полу в переполненных квартирах, и у них не было даже места для своих личных вещей[557]. Тем не менее и здесь наблюдались определенные изменения. В Европе горняки покупали пианино в рассрочку. Гостиная становилась святыней, и ее заставляли всякими декоративными «излишествами», которые так ненавидели социальные реформаторы; рабочие покупали вещи, даже те, что не могли использовать, например, они обзаводились медной каминной решеткой, хотя пользоваться камином им было не по карману[558]. В скандинавских странах, развивавшихся более медленно, рабочие высокой квалификации тоже начали понемногу привыкать к жизни в комфорте. В Кристиании (ныне Осло) семья рабочего с текстильной фабрики по-прежнему делила кухню с соседями, но теперь она располагала своей собственной гостиной (12 на 15 футов) с «двумя окнами, с коротенькими занавесками по верху окон… с двумя кроватями, соединенными вместе, с деревянным диваном или козеткой, которые можно использовать в качестве спального места, со столом, шкафом, часами, рисунками, цветами»[559].

Резкое расширение рынка товаров для дома породило три опасения: оно стандартизирует жизнь и культуру, создает искусственные потребности и в итоге посадит женщину в золотую клетку. Как правило, обо всем этом говорили одновременно. Например, Таут жаловался, что гостиные стали напоминать номера международных отелей – слишком уж все они одинаковые и вычурно оформленные и потому лишают нацию возможности культивировать свой собственный образ жизни[560]. Дешевые стулья и серванты становились угрозой для талантливых мастеровых, в то же время являясь добром для потребителя. Попытки противостоять этому – например, появление движения Искусств и Ремесел – зачастую имели обратный эффект: дизайнерские обои и ковры вскоре тоже стали товарами масс-маркета.

В конце XIX века происходило активное взаимодействие между авторскими товарами и товарами массового производства: тенденция к индивидуализму и тенденция к стандартизации, соперничая, доводили друг друга до крайностей. Своего пика их борьба достигла в домах французской буржуазии. Комнаты и коридоры в них постепенно заполнялись копиями известных картин, что стало возможным благодаря появлению новых материалов и методам крупномасштабного производства репродукций. Во многом происходящее было связано с распространением резины. Изначально каучук использовали для медицинских целей, но с 1860-х благодаря ему началась настоящая революция на рынке искусства. Стало возможным производство тысяч дешевых эбонитовых статуэток, а также декоративных ваз, рамок и фотоальбомов. Алюминий, линолеум и целлулоид превратили отрасль «репродукции» в еще более массовую. Вместе с изобретением вулканизации появилась возможность изготавливать искусственные цветы и миниатюрные оранжереи. Благодаря гальванизации цинк и медь можно было сделать похожими на бронзу. В легендарной литейной Фердинанда Барбедиенна в Париже сотни рабочих создавали целые армии псевдобронзовых Давидов с пращами и Моцартов со скрипками всех возможных размеров. Говорили, что буржуазия сходит с ума по статуэткам. То, что резина и бронза сотворили со статуями, литография сделала для картин. Торговый дом «Леграс» в 1870 году представил в своем каталоге 2000 различных репродукций, начиная с натюрмортов и заканчивая пейзажами. Больше не нужно было отправляться в Лувр: всего за 20 франков знаменитые статуи и картины могли перебраться и в ваш дом[561].

Страх попасть в ловушку поверхностного конформизма заставил людей судорожно искать свой индивидуальный стиль. К концу XIX века дом для буржуа стал крепостью, оберегающей его личное пространство. Отчасти это было настоящее убежище в прямом смысле слова: с помощью дома средний класс стремился защитить себя от революции улиц. Однако с середины столетия усиление роли частного и личного стало четко прослеживаться в отношении людей к предметам. Безопасность больше не ограничивалась замком на входной двери. Комоды, письменные столы, шкафы, ящички и прочие личные вещи теперь тоже запирались на замок (что, конечно, было на руку замочным мастерам). Частную жизнь стремились защитить от любопытства не только слуг, но также семьи и друзей. Ковры и занавески стали более плотными, чтобы гарантировать полнейшую тишину. Желание оберегать свое личное пространство усиливалось потребностью в повышенном комфорте, контроле и порядке, удовлетворяемой с помощью вещей. Зацикленность на чистоте в эти годы затронула и вещи. В домах буржуа часто протирали пыль, обрабатывали полы и мебель дезинфицирующими средствами, использовали специальный «китайский порошок». Таким образом представители среднего класса заставляли окружающий материальный мир существовать по правилам личной гигиены. Французское слово «confort», заимствованное английским в 1840-х годах, означало не только «удовлетворение тела» или даже духа, как сообщал один из справочников, но и «удовлетворение сердца»[562]. Красивые драпировки на стульях, узорчатые покрывала и статуэтка Арлекина на прикроватном столике могли много рассказать о вкусе и характере своего владельца. В знаменитом французском «Журнале для девушек» и в подобных ему изданиях о ведении хозяйства, которые начали появляться как раз в то время, печаталось немало статей на тему уюта, в которых рассказывалось, как сделать интерьер более индивидуальным. Считалось, что в Великобритании либерализм способствовал тому, что люди стремились выразить свой стиль в украшении дома[563], однако подобная тенденция наблюдалась и в других странах, где царила атмосфера далеко не такая либеральная. По всей Европе дом превращался в крепость, защищающую «я» своего хозяина.

К 1914 году семьи среднего класса могли выбирать из тысяч различных стульев, диванов, кроватей и туалетных столиков. Лондонский универмаг «Свобода» начал делать упор на стиль жизни, предлагая мебель в мавританском стиле и восточные горшки покупателям, которые не хотели быть как все[564]. Кроме того, массовое производство нового стало причиной роста интереса к старым вещам. Уже в период раннего Нового времени в Париже успешно развивалась торговля так называемой «полуроскошной» мебелью, которую аристократы, нуждавшиеся в наличных, продавали через драпировщиков богатеющим буржуа[565]. В общем и целом спрос на подержанные дорогие вещи был все же не очень высок в то время. В одном исследовании, посвященном обстановке квартир парижских купцов, банкиров и владельцев магазинов, говорится об отсутствии в них антиквариата в 1830–1850-х годах. Однако в 1890-е они уже были заставлены им. В Париже и Лондоне случился настоящий антикварный бум. Антикварные лавки и перекупщики мебели появились буквально на каждом углу[566]. Все охотились за копиями шкафчиков и стульев рококо эпохи Людовика XVI. Любители симпатичных вещиц выписывали ежемесячные журналы «Любопытство» (1886) и «Безделушка» (1907). Коллекционировать антиквариат стало излюбленным занятием буржуазии. Желание приобрести что-то настоящее, оригинальное не знало границ: собирали и вазы из Азии, и турецкие ковры, и даже прялки из Бретани, которые стали своеобразным мостиком между парижской буржуазией и идеализируемым деревенским прошлым. Вместо того чтобы отправлять старое и «подлинное» на полку, массовое распространение комфорта, наоборот, повысило ценность этих предметов и привело чуть ли не к археологическому интересу к прошлому, причем как у элиты, так и у остальных классов. Люди охотились за старой мебелью, реставрировали ее или воссоздавали заново из нескольких фрагментов. То были благословенные времена для драпировщиков.

Если рассматривать эту тенденцию глобально, то наиболее заметной она была в Соединенных Штатах. Не случайно человек, которому больше других обязано массовое конвейерное производство, являлся одним из самых заядлых коллекционеров и собирал простые вещи, сделанные обыкновенными людьми. Речь идет о Генри Форде, создателе автомобиля модели Т. Форд начал собирать свою коллекцию простых вещей в 1906 году. К 1929 году его коллекция превратилась в нечто вроде смитсоновского музея обывателя. До сих пор ее можно увидеть в Диборне, недалеко от Детройта. Еще одним «собирателем мусора» стала жена президента Эдит Рузвельт. Происходило настоящее «перерождение ненужных вещей», как выразился один из коллекционеров того времени[567]. Как раз тогда в Америке появился обычай распродавать свои старые вещи около дома в выходные дни. В XVI–XVII веках короли собирали диковинки из далеких стран для того, чтобы продемонстрировать масштаб своей власти[568]. Около 1900 года то, что раньше было привилегией королей, стало достоянием большинства. Теперь каждый мог стать коллекционером.

Это также была одна из причин негодования Таута. В отличие от многих более поздних критиков «потребительства», Таут видел проблему не в «обществе одноразового пользования», а, наоборот, в том факте, что люди выбрасывают недостаточно. То, что долгое время хранилось у кого-то на чердаке, потом перекочевывало в чью-нибудь гостиную.

Увеличение потока вещей на заре ХХ столетия разрушило существующие признаки статуса. Приобретение и демонстрация вещей были способом укрепить социальную иерархию. В 1899 году чикагский экономист-нетрадиционалист Торстейн Веблен окрестил этот феномен «показным потреблением». В своей «Теории праздных классов» он сфокусировал взгляд на самых богатых и том, как они используют дорогие развлечения и произведения искусства, чтобы отделить себя от тех, кто находится ниже по социальной лестнице. Для элиты «избыточное потребление» становилось способом закрепить за собой высокое положение в то время, когда товары вошли в дом ко многим[569]. Центральной фигурой в этой борьбе за место под солнцем была домохозяйка. Благодаря имеющемуся у нее в избытке свободному времени она имела возможность украшать и всячески обставлять квартиру, демонстрируя высокую репутацию семьи среднего класса и тем самым дистанцируясь от грязного мира рабочих.

Но, как показал Веблен, многое в этих рассуждениях на деле оказывалось неверным. Домохозяйка необязательно бездельничала. Работу по хозяйству скрывали от посторонних глаз, чтобы поддерживать иллюзию праздной жизни. Как говорил Веблен, реальный комфорт и наличие свободного времени никогда не были целью, а если их и удавалось добиться, то лишь благодаря «более или менее удачному стечению обстоятельств». Все действия подчинялись тому, что Веблен называл «великим экономическим законом потраченного усилия». Вместо того чтобы использовать ресурсы продуктивно, «показное потребление» подталкивало людей к тому, чтобы скупать вещи, демонстрировать их и подражать другим. Хотя самые острые и даже циничные высказывания Веблена были направлены против новой американской элиты, он всегда подчеркивал, что «показному потреблению» подвержены все и даже низшие слои ведут борьбу за статус. Культ комфорта и хорошего вкуса толкал жен на «показную покупку вещей для поддержания репутации семьи и ее главы»[570].

Читать все это в век прогресса было не слишком радостно. Веблен не был ни Дарвином, ни Спенсером – социальная эволюция, по его мнению, оказалась регрессивной. Потребление, считал он, было всего лишь очередным этапом порабощения женщины мужчиной. Роль жены претерпела серьезные изменения: из «рабыни, выполняющей тяжелую монотонную работу и создающей товары для мужа-потребителя» она превратилась в «формального потребителя товаров, которые производит муж-кормилец», в «подневольную служанку»[571]. Активные феминистки, такие как Шарлотта Перкинс Гилман, обнаружили в лице Веблена влиятельного защитника, несмотря на тот факт, что он был известен как волокита, регулярно пытавшийся соблазнить студенток и жен своих коллег; жена в конце концов ушла от него. Женщины занимаются украшением комнат и всякими безделушками, писала Гилман, потому что «играть в уют» – это единственное, что женщинам разрешают делать. Дом – реальный монстр, который растет от уделяемого ему внимания и таким образом не дает женщине участвовать в общественной жизни. И похоже, что единственное, на чем держится эта «нелепость», – это «возможность мужчины зарабатывать деньги»[572].

Стремление выделиться являлось темой сатирической и художественной литературы с древнейших времен. Новизна идеи Веблена заключалась в том, что он увидел в этом стремлении двигатель целой социальной системы. Аргумент Веблена притягивал именно своей простотой, однако в ней скрывалась и его главная слабость. Веблен считал, что природе человека не свойственно меняться со временем. Он смотрел на товары как на инструменты достижения репутации и власти. По его мнению, люди вешают картину на стену или покупают мебель не для собственного удовольствия, а для того, чтобы произвести впечатление на других. Вещи для него были частью внешнего, а не внутреннего мира. Те, кто, как Веблен и Таут, выступали за простую жизнь без вещей, забывали или приуменьшали значение чувств и воспоминаний, которые нередко тесно связаны с чем-то материальным. Таут высмеивал «эмоциональный фетишизм» домохозяйки, которая не в состоянии выкинуть поделку сына: «Это же сделал наш малыш Билли, помнишь, дорогой, когда ему было всего…»[573]

Несмотря на тот факт, что какие-то люди действительно покупали (и до сих пор покупают) вещи напоказ, современники Веблена гораздо чаще использовали их единственно для собственного развлечения и удовольствия. Отчасти это позволяло им отвлечься от все более строго регламентированного мира работы. В 1900 году о хобби говорили как о лекарстве от скуки и нервного истощения. И все же увлечения были чем-то бо́льшим, чем просто попыткой уйти от забот реального мира. Они также помогали изучить материальные параметры своего «я».

Украшать свой дом означало заниматься самосовершенствованием. Пожалуй, лучшим примером воплощения этого кредо в жизнь был роман братьев Гроссмит под названием «Дневник никого» – великолепная английская сатира, впервые опубликованная в журнале «Панч» в 1888 году. Стоило главным героям, мистеру Путеру и его жене Кэрри, въехать в шестикомнатную «виллу» на северной окраине Лондона, недалеко от места, где сегодня расположен стадион «Эмирейтс», как мистер Путер позабыл покой и сон, думая только о том, как бы улучшить свое новое жилище. Мистеру Путеру казалось, что многое в его жизни требует корректировки. Дом, к примеру, находился в престижном районе, однако сад позади дома выходил к железнодорожным путям (благодаря чему аренда стоила на £2 меньше). Мистер Путер собирался это исправить. Для него не существовало ничего важнее его «милого дома». Дом был той самой крепостью, и он несказанно ею гордился. На пол нужно положить ковры, на окна – повесить занавески. Путера невозможно было остановить. Покрасив несколько цветочных горшков в саду в красный цвет, он поднялся наверх и покрасил также умывальник, вешалку для полотенец и комод слуги. «По-моему, это несомненно улучшило общий вид»; тот факт, что слуге это не понравилось, «служил лишь доказательством невежества низших слоев общества». Мистером Путером двигало не мнение других, а чувство удовлетворенности. Одно улучшение влекло за собой другое. Путер стал просто одержим красной краской («красный, по моему мнению, – лучший цвет») и покрасил ведерко для угля и корешки томов с шекспировскими пьесами. Он даже ванную покрасил в красный цвет и оказался «доволен результатом». «Жаль, Кэрри это не очень понравилось, но мы не особо это и обсуждали», – замечает Путер. В конечном счете хозяин дома был наказан за свою странную прихоть. Два дня спустя он в ужасе выпрыгнул из ванной: ему показалось, что у него пошла кровь, однако это просто вода окрасилась в красный цвет[574].

Люди превратили стремление к культуре в «призвание».

Вещи – это мы

Подобная сатира не только занимательна, она также важна как историческое свидетельство, которое заставляет нас переосмыслить популярную до сих пор трактовку общественных тенденций начала прошлого века. Веблен и Таут – пусть каждый на свой лад – считали увеличение объема вещей негативным явлением. Таким образом они продолжали традицию, начало которой положили Маркс и Руссо и которую уже в XX веке подхватили многие социалисты и защитники потребителей. Нельзя сказать, что всех их объединяла какая-то одна идеология, однако они испытывали одинаковую бессознательную тревогу по отношению к потреблению, считая, что оно уводит людей от их истинной сущности. Современный мир, с этой точки зрения, разрушал естественные отношения между человеком, вещами и природой. Люди потеряли связь с вещами, которые они делали своими руками, наука и разум отделились от природы и эмоций, мужская публичная сфера – от женской частной. Все эти процессы, утверждали пессимисты, ведут к разочарованию, неравенству и конфликтам.

В работе «Протестантская этика и дух капитализма» (1904–1905) Макс Вебер предложил свою версию развития событий, которая получила множество сторонников. Современные люди, считал Вебер, оказались отдалены от мира. Все они обеспокоены лишь собой и своим успехом. Люди, писал Вебер, втянуты в «объективированный экономический космос», который держится на торговле и желании приобретать товары. В процессе они теряют возможность наслаждаться жизнью в полной мере, по-настоящему проживать ее так, как это делали крестьянин и военный. Крестьянин, словно Авраам, умирал, «пресытившись жизнью», полностью завершив жизненный цикл. Современная цивилизация порождает такой нескончаемый поток культуры, то есть идей, знаний, проблем, товаров, что человеку удается распробовать лишь кусочек жизни. Чтобы как-то компенсировать это «обесценивание», люди превратили стремление к культуре в «призвание». Однако чем больше культуры, тем больше товаров и комфорта. Получается замкнутый круг. И в лучшем случае, приходил к выводу Вебер, человек умирает «уставшим от жизни»[575].

Многие историки, писавшие о конце XIX – начале ХХ веков, старались подогнать свои наблюдения под эту масштабную теорию и обозначали их как очередную главу, описывающую растущую пропасть между человеческим «я» и окружающими вещами[576]. В своем гениальном исследовании изменения образа богатства в современной Америке Т. Дж. Джексон Лирс говорит об этом периоде как о завершающем этапе «дематериализации желания». Рекламные кампании заставили людей поверить, что их «я» всегда чего-то не хватает. Не проходило и дня, чтобы не появлялся новый продукт, который обещал повысить самодостаточность. И стоило человеку распаковать новое приобретение, как он почти сразу забывал о нем, продолжая нескончаемый путь в поисках себя. Культура потребления в этом смысле воплотила в жизнь идею Просвещения, восходящую к Декарту, – создание духа, отдельного от физического мира и подвластного человеку[577].

Стоит отметить, что говорить о разочаровании принято у современных историков, которые берут за основу скорее рассуждения о природе человека, чем факты, описывающие то, как люди в действительности взаимодействовали с материальным миром. Если же мы займемся рассмотрением именно этих фактов, то картина получится совершенно иная. В 1890–1920-е годы происходила не дематериализация, а возрождение материального «я». Идеи Просвещения воплощались в жизнь, хотя и несколько по-другому. Язык пристрастий, общения, утонченности и сочувствия эпохи Ренессанса уступил место более конкретному, личному отношению к вещам. Такое явление, как Мистер Путер, коллекционирование, увлечение обустройством дома – все указывало на новое осознание роли вещей в развитии человека. «Я» не отделено от материального мира. Его формируют вещи, а вещи, в свою очередь, несут на себе отпечаток характера и культуры человека, которому принадлежат. Артефакты, таким образом, являются «проводниками» во внутренний мир человека[578]. В 1891 году на острове Юргорден в Стокгольме открылся первый в мире музей под открытым небом – «Скансен». Посетители могли совершить настоящее путешествие во времени, прогуливаясь между древними домами и дворами, рассматривая старинные предметы. В Новой Англии благодаря музеям «живой истории» люди вспомнили, как выглядела архитектура в колониальный период. Антропологические выставки давали яркое представление о том, как жили туземцы. В политической сфере современники начали замечать, что флаги, плакаты и эмблемы обладают определенным эмоциональным влиянием, выходящим за рамки представления о трезвом, рассудительном гражданине[579]. Тем временем ученые заговорили о том, как важны игрушки для развития детей. Общество переживало настоящий материальный переворот – в литературе, психологии и философии.

В 1890-е годы в Америке у этого момента даже было название – Джеймс. И два периода – Генри и Уильям. Братья Джеймс отлично знали, как меняется любовь к потреблению. Генри, который был младше Уильяма на шестнадцать месяцев, считался заурядным драматургом, пока в 1897 году роман «Трофеи Пойнтона» не принес ему оглушительный успех. Роман являлся своеобразным исследованием силы вещей и затрагивал тему повального увлечения коллекционированием. Пойнтон был не просто домом, а храмом, в котором миссис Герет бережно собирала вещи на протяжении многих лет. Ее жизнь и личность стали неразрывно связаны с коллекцией. «Да, это история шкафов, стульев и столов, – писал Джеймс. – Однако они вовсе не величественно пассивны». В них сосредоточена «большая сила», которую чувствует в первую очередь сам коллекционер. Рассматривая, держа в руках и трогая свои вещи на протяжении многих лет, миссис Герет вспоминала то, что чувствовала, когда впервые увидела эти предметы[580]. Ее целью было вовсе не «показное потребление». Она была настолько привязана к Пойнтону, что разрушила отношения с самыми близкими людьми. Сын миссис Герет хотел жениться на Моне, которая, оценив ценность Пойнтона, включила его в брачный контракт, но оказалась не в состоянии понять, что у каждой вещи есть душа. Миссис Герет относилась к своим вещам как к детям. Они росли вместе с ней так же, как она росла вместе с ними. Просьба передать их Моне была равносильна просьбе отдать любимого ребенка чужим людям. В романе рассказывается о попытках миссис Герет саботировать свадьбу сына, предлагая ему в жены Фледу, обладающую безупречным вкусом. Из-за «трофеев» Пойнтона начинается разрушительная война между героями романа. В конце концов Пойнтон пожирают языки пламени.

Генри Джеймс раскрыл психологию потребителя-коллекционера. Образ миссис Герет предвосхищает некоторые будущие фундаментальные работы Зигмунда Фрейда по подавлению и сублимации. Вещь как фетиш обладает эротической притягательностью. Именно вещам, а не людям, миссис Герет дарила всю свою любовь и заботу. Более того, Джеймс сравнивает отношение хозяйки к вещам с естественной заботой, которая существует между людьми. Вдова «ждала» свои сокровища, «работала для них, подбирала их, делала их достойными друг друга и самого дома, любовалась ими, любила их, жила с ними»[581]. С их помощью она создала свою личность. И заботясь о них, сочетая их друг с другом, она оживляла их, сообщала им ценность.

Миссис Герет, конечно, совершенно особый случай, однако с помощью этого образа Генри Джеймсу удалось мастерски показать, что стремление к обладанию вещами необязательно должно соответствовать традиционному представлению о личности потребителя как об отделенной от вещей. В романе желание иметь вещи выходило далеко за рамки временной прихоти купить какую-либо новинку. Чем больше становится коллекция и чем дольше о ней заботятся, тем больше эмоциональных вложений требует она от своего хозяина или хозяйки. И вот уже не так-то просто провести черту между личностью миссис Герет и ее имуществом. Трудно себе представить мнение, более отличное от взглядов Руссо и Маркса. В руках миссис Герет, мистера Путера или любого другого обыкновенного человека вещи приобретают способность создавать социальные идентичности и отношения, а не просто отдаляют их от мира рабочих.

Никто не собирается, конечно же, сравнивать «Трофеи Пойнтона» с «Капиталом», однако Генри Джеймс уловил то, что витало тогда в воздухе. Тот факт, что люди больше не делают собственными руками большинство вещей, которыми пользуются, вовсе не означает, что они готовы безжалостно выбрасывать то, что было куплено вчера, и бежать в магазин за новым. Все чаще происходило противоположное – люди вкладывали душу в свои приобретения. Создание стоимости через потребление, а не через производство, очень часто ассоциируется с переходом от индустриального общества к потребительскому, который начался в 1950-е годы. На самом деле подобное можно было наблюдать уже в конце XIX века.

Когда Генри Джеймс еще только приступал к работе над своим романом в 1893 году, его старший брат Уильям уже закончил двухтомник «Принципы психологии». Профессор Гарвардского университета Уильям Джеймс был настоящим гигантом мысли среди американских ученых, его считают одним из основателей прагматизма. Он занимался фундаментальными понятиями, такими как истина, религия, отношения между сознанием и материей. Возможно, то обстоятельство, что Уильям изучал и рисование, и медицину, а также время от времени страдал от приступов депрессии, способствовало тому, что он заинтересовался эмоциональным потоком между людьми и вещами. Отделять мысль от материального мира, считал он, глупо и совершенно бесполезно. Эти две субстанции неразрывно связаны друг с другом; эту точку зрения ранее убедительно озвучивал немецкий идеалист Фридрих Шеллинг, ее также придерживался Чарльз Сандерс Пирс, современник Джеймса. «Я» человека и материальный мир проникают друг в друга, обмениваясь эмоциями и опытом. «Личность человека равняется сумме всего, что он может назвать СВОИМ», – утверждал Джеймс. Сюда стоит включить «не только тело и психику» или его семью, работу и репутацию, но и «одежду и дом… его землю и лошадей, яхту и счет в банке». Все эти предметы сообщают индивидууму свои эмоции. Если они растут и процветают, человек счастлив; стоит им начать увядать и приходить в упадок, как человек тоже впадает в уныние»[582]. Таким образом, человек обладает не только социальным «я», духовным «я» и чистым разумом, но и материальным «я».

Дом стал колыбелью «материального эго». «Он – часть нашей жизни, – писал Уильям Джеймс, – и к нему мы испытываем нежнейшую привязанность». Подобное высказывание гармонично смотрелось бы в любой статье или книжке о домашнем уюте. Но Джеймс пошел дальше. В людях, писал он, заложен «слепой инстинкт» поиска дома и его улучшения. В них заложено «такое же бессознательное стремление» к коллекционированию вещей, которые становятся частью нашего эмпирического «я». Это отлично объясняет «наше плохое настроение, когда мы теряем вещи»; ведь получается, что «частичка нас перестала существовать». Неудивительно, что миссис Герет так боялась лишиться своей коллекции.

Признание материального «я» заставило обратиться к привычкам и действиям человека. Мир создан для действий, а не только для чистых эмоций. Уильям Джеймс, будучи при всей своей занятости невероятно любящим отцом и щедрым учителем, презирал Руссо как «трусливого сентименталиста и мечтателя», который провел жизнь в «бушующем море чувств и эмоций», а детей сдал в воспитательный дом[583]. Огромная часть потребления связана с привычками. «Не существует более ничтожного человеческого существа, чем тот, для кого единственная из привычек – нерешительность», и для кого «зажечь сигару, выпить чашку» – действия, требующие раздумий и принятия решения. Жизненно необходимо поэтому, приходил к выводу Джеймс, сделать эти «полезные действия» автоматическими и привычными, и как можно раньше. Чем больше моментов в жизни будет доведено до «автоматизма, не требующего никаких усилий», тем «больше сил нашего разума» освободится для выполнения более важных задач[584]. В то же время люди должны не забывать о своей «способности прилагать усилия», например, когда им придется добровольно отказаться от чего-либо – это своеобразная «подстраховка» на черный день. Таков был новый положительный взгляд на ежедневное потребление.

То, о чем говорили Джеймсы, существовало в рамках более широкого переосмысления обыкновенных вещей в культуре начала ХХ века. Немногие философы осмелились бы упомянуть в одном ряду с Уильямом Джеймсом Мартина Хайдеггера – темного принца философии ХХ века (и правда, Бертран Рассел, к примеру, решил не упоминать его вообще)[585]. Конечно, между взглядами этих людей существовали существенные различия. Джеймс был прагматистом, Хайдеггер – экзистенциалистом. Из-за того, что Хайдеггер в 1930-е годы поддерживал нацизм, его идеи оказались надолго дискредитированы. Джеймс выступал за радикальный эмпиризм; Хайдеггер верил, что в древнегерманских словах скрыта великая мудрость: само слово «вещь» (древнегерманский – thing, нем. – Ding, англ. – thing) изначально обозначало собрание людей для разрешения трудного вопроса[586]. Уильям Джеймс, как и его брат, живя в США, неоднократно путешествовал по Европе. Его дом в Кембридже, штат Массачусетс, представлял собой комфортабельную виллу с огромным количеством кресел, с нетерпением ожидающих многочисленных гостей хозяина. Разумеется, мир выглядел совершенно иначе из убежища Хайдеггера в Шварцвальде – из окна его деревенского домика открывался вид на ферму и луг, на котором паслись черно-пестрые коровы[587].

Тем не менее, как бы странно это ни звучало, в идеях этих философов прослеживается некоторое сходство. Оба они признавали важность вещей. Как и Джеймс, Хайдеггер пытался поместить мир обратно в человеческое «я». И так же, как Джеймса, это заставило его осознать важность обыкновенных вещей для духа человека. В работе «Бытие и время», опубликованной в 1927 году, Хайдеггер приписывает ежедневному обращению с вещами чуть ли не божественную силу (как известно, Хайдеггер начинал свое обучение на теологическом факультете). Подлинному «я» требуется подлинное существование или «дазайн» (нем. Dasein дословно переводится как «вот-бытие», «здесь-бытие»; имеется в виду «существование», «экзистенция»). Настоящая личность не появляется готовой в мире, а создается через «бытие-в-мире». Человек оказывается в мире в окружении вещей. И именно через вещи мир заявляет нам о себе. «Дазайн» означает нашу заботу о вещах: когда мы правильно их используем, разрыв между ними и нами сокращается. Когда человек пользуется молотком, то между ним и молотком возникают более глубокие, истинные отношения, чем если бы человек просто смотрел на него. Хайдеггер назвал это отношение Zuhandenheit («подручность») и противопоставил ему Vorhandensein («наличествование») – другими словами, возможность взять предмет он противопоставил факту простого существования предмета[588].

Рассуждения Уильяма Джеймса и Хайдеггера служат свидетельством возникновения и осознания в начале ХХ века нового типа отношения к вещам: вещи – это мы. Конечно, философия Хайдеггера была абсолютно мужского толка, философия скорее молотка, чем иголки; известно, что, будучи подростком, он помогал отцу-бондарю молотком сколачивать бочки. В то же время его утверждение, что вещи связаны с чувствами и заботой, указывает на то, насколько неправильным будет приписывать эмоциональную историю вещей единственно женщине или отделять символические качества потребления от функциональных. Главные различия идей Хайдеггера и Джеймса заключались в том, что способность наполнять личность человека и опустошать ее они видели в разных вещах. Мыслитель из Шварцвальда высоко ценил простую жизнь, единство человека и вещи; мыслитель с реки Чарльз считал правильным насыщенное существование, в котором вещи поддерживают ежедневный распорядок и высвобождают эмоциональные и креативные способности личности. Этим двум позициям суждено сталкиваться вновь и вновь каждый раз, когда общество будет пытаться определить, зло или добро несут новые технологии, будь то стиральная машина или компьютер.

В мире Хайдеггера новые технологии были незваными гостями. Плита, холодильник и другие бытовые приборы притупляют наш нюх и обоняние, крадут принадлежавшее нам веками умение существовать в природе, собирать пищу и разводить огонь[589]. За подобным разочарованием в технологиях скрывается глубокий пессимизм. Для Хайдеггера, в отличие от ранних мыслителей Просвещения, таких как Иммануил Кант, общественное мнение приводит к подчинению, а не к критическому мышлению. Большинство людей ведет себя подобно стаду, делая то, что нравится другим людям. По мнению Хайдеггера, тирания «других людей» привела к культуре посредственностей, которая слепа к отличительным качествам вещей[590]. С философской точки зрения, начав искать первоначальный смысл «бытия», Хайдеггер порвал со всей западной философией со времен Платона. С политической точки зрения, его рассуждения привели к опасной идее о том, что истинное «бытие» может происходить лишь в чистом расовом обществе нацистов. Сегодня мы нередко слышим о том, что нам следовало бы бережнее относиться к вещам, вести более рациональный образ жизни. Хайдеггер и его философия служат напоминанием о том, что не всегда это бывает безобидно. Любовь к вещам может с легкостью перерасти в отвратительное равнодушие к людям.

Домовладельческая демократия

Мебели нужен дом. Пусть такое заявление и кажется очевидным, все-таки его стоит сделать. Сегодня в ЮАР жители трущоб и те, кто переехал в настоящие дома, имеют совершенно разное отношение к потребительским товарам. Последние хотят показать, что они – часть современного мира. А первые из-за ограниченного личного пространства, а также потому, что вся их жизнь проходит на виду у соседей, не стремятся приносить в свое жилище новые вещи, из-за которых могут возникнуть неприятные для них слухи, а знакомые начнут их избегать; поэтому многие вещи жители трущоб оставляют у родственников[591]. Отсутствие собственного дома существенно влияет на то, что люди покупают. Это была одна из причин, по которой африканские горнорабочие Северной Родезии (ныне Замбия) в 1930-е годы почти ничего не тратили на мебель, при этом на покупку одежды у них уходило до 60 % заработанных тяжелым трудом наличных. Одежда была удобным движимым имуществом и позволяла людям буквально «носить» свой статус на себе[592].

В этой связи неверно будет утверждать, что люди бездумно заставляют вещами свой дом. Значимость вещей соотносится с пространством, в которое они помещены. И в ходе ХХ века это соотношение претерпело серьезные изменения, так как нации квартиросъемщиков превратились в нации домовладельцев. Собственное жилье стало самым крупным потребительским товаром в жизни людей. Конечно, данная тенденция не везде развивалась одинаково, на нее оказывали влияние налоговые режимы и финансовые системы, рассказ о которых не является целью в этой главе. Тем не менее к 1980 году большинство жителей Западной Европы больше не снимали дома, а владели ими (за исключением Нидерландов, Швеции и Германии, в которых домовладельцами к тому времени уже было менее 50 % жителей)[593]. Нас, однако, в первую очередь интересует изменение отношения к дому как к потребительскому товару.

Идея владеть собственным жилищем появилась в результате длительных изменений в поведении и психологии людей. Желание иметь дом – вовсе не врожденное. Как почти каждый в XIX веке, мистер Путер был вынужден снимать свой дом. В ХХ веке иметь собственное жилье стало нормой, не иметь – позором. Сначала подобное отношение зародилось в Соединенных Штатах и Великобритании, потом распространилось на другие страны. Теперь было обычным делом копить на дом. Появились новые правила рационального финансового поведения и долгосрочных обязательств. Все это усиливало любовь к дому и вещам, обитавшим в нем, потому что люди сильнее привязывались к тому, что считали своим.

Родился этот идеал в межвоенный период. Человека, который впервые включил владение жильем в политическую повестку дня, звали Герберт Гувер. Увеличение жилплощади, повышение стандартов комфорта, введение строительных норм и правил – таковы были основные пункты его политической программы по модернизации Америки в 1920-е годы, когда он занимал пост министра торговли США. Великая депрессия (1929–1932) подпортила репутацию Гувера, однако до его злосчастного президентства им восхищались. Он был прогрессивным бизнесменом, новой движущей силой общества. Гувер имел нюх на золото – именно он нашел его в Австралии, начав таким образом карьеру горного инженера в 1897 году. Трудно представить себе человека, который меньше подходил бы под определение «показной потребитель», выведенное Вебленом. Всегда скромно одет и сдержан, Гувер был человеком действия, который не привык бросать пыль в глаза. Гувер родился в семье квакеров в Айове в 1874 году и в возрасте девяти лет остался сиротой, вероятно, поэтому к жизни он относился крайне серьезно. Для него жизнь означала службу – себе, другим людям, Богу. Многие квакеры (да и не только они) придерживались подобных ценностей и до него. Однако именно Гувер смог превратить их в программу материального комфорта и небольшой роскоши для каждого, в американскую мечту.

Свой взгляд на мир Гувер изложил в «Американском индивидуализме», тонкой брошюре, написанной в 1923 году под впечатлением от Первой мировой войны. Война предоставила Гуверу широкое поле деятельности; сначала он возглавлял комиссию по помощи Бельгии, позднее был советником президента Вудро Вильсона при подписании Версальского договора. В это время он окончательно убедился в том, что Соединенные Штаты создали собственную материальную цивилизацию. Война в Европе и последовавшие за ней революции являлись, по его мнению, продуктом иерархического общества, автократии и классовости. В противовес европейскому порочному кругу из бедности, гнета и фанатизма Америка обнаруживала свой замкнутый круг, но добродетельный, состоящий из личной свободы, социальной мобильности и демократии. «Прогрессивный индивидуализм» был призван повысить эффективность. Дайте рабочим шанс совершенствоваться – и вы увидите, насколько продуктивнее они начнут работать. Более высокая стандартизация продукции, в свою очередь, сократит издержки и увеличит число товаров из расчета на одного человека без необходимости повышать заработные платы.

И все же Гувер был не только бизнесменом, но и квакером. Америка «не увидит светлого будущего, если не будет думать о своей душе», – говорил он. В каждом сердце живет «искра божья». Чтобы из искры разжечь костер, нужно повысить уровень жизни. Главная цель увеличения эффективности – счастливые семьи. Гувер считал, что собственность и комфорт – «лучшие удобрения для почвы, на которой вырастут прекрасные цветы жизни». Правительство должно заботиться не только о продовольствии и образовании. Оно должно предоставить своим гражданам хорошие дома, качественную одежду и «товары, не являющиеся предметами первой необходимости». Арендаторы должны стать владельцами для блага их самих и блага всей нации. «Право на собственность» делало индивидуума более инициативным, объяснял Гувер, не только потому, что благодаря этому праву человек «повышал личный комфорт, приобретал уверенность в завтрашнем дне, защищал семью, но и потому, что личные накопления и собственность ставят человека на путь лидерства, предоставляя ему инструменты управления промышленностью и торговлей»[594]. Индивидуумы, владеющие жилой площадью, были лучшими родителями, лучшими соседями и лучшими гражданами по сравнению с теми, кто этой площадью не владел.

Насколько новой была американская мечта Гувера? Некоторые историки вторили его словам о пропасти между динамичной, индивидуалистической Америкой и классовой, нищей Европой[595]. Такая точка зрения слишком радикальна. В действительности Европа тоже развивалась динамично, чему мы уже были свидетелями. Кроме того, идея о том, что имущество и комфорт могут воспитать характер и восхвалить разнообразие созданий божьих, появилась как минимум в семнадцатом столетии. Новым было то, что Гувер добавил к этому демократию: каждый гражданин страны должен владеть жильем и имеет право на высокий уровень жизни.

Некоторые писатели рассматривают этот период как очередной этап в битве между потребителями и гражданами, которая ведется со времен Руссо[596]. Но для Гувера такого конфликта вообще не существовало. Он окрестил свою философию «прогрессивным индивидуализмом», а мы можем смело называть ее «гражданской культурой потребления». Она связала желание потреблять и приобретать с гражданским идеалом процветающего, активного гражданина. Недвижимость гарантировала людям вес в обществе и в то же время позволяла им иметь больше вещей, ванных комнат и бытовых приборов. Имея более комфортабельные квартиры и дома, люди начнут проявлять гражданскую активность и стремиться к взаимовыручке. Тут роль патриотичных потребителей трактуется гораздо шире, чем в более поздних призывах ходить в магазины ради блага страны. Собственность вела к гражданской вовлеченности, что действительно уже наблюдалось во времена викторианских войн за воду, еще до появления на политической сцене Гувера.

Все эти рассуждения демонстрируют то, как все большее количество людей приходило к выводу, что тот, кто владеет домом, более надежен и сильнее печется о своем районе, городе, стране в целом. Речь, конечно же, шла о среднем классе, однако такие высказывания были популярны и среди реформаторов, боровшихся за социальное равенство. В своем первом исследовании «Негр в Филадельфии» (1899) афроамериканский социолог Уильям Эдуард Беркхардт Дюбуа, к примеру, приходит к выводу, что рабство уничтожило «достойную домашнюю жизнь». Оно было одной из причин, по которой афроамериканцы тратили слишком много денег на яркую одежду и слишком много времени проводили в церкви или в местах, где можно развлечься. «Большинство темнокожих нужно обучать святой любви к дому, необходимо сделать дом центром социальной жизни и нравственным ориентиром»[597]. Дюбуа считал, что те, у кого есть свое жилье, небезнадежны. Экономист Хейзел Кайрк, специализирующаяся на вопросах ведения домашнего хозяйства, писала в 1929 году: «Владение домом уже давно повсеместно связывают с развитием семьи, промышленным и финансовым успехом. С ним ассоциируют порядок, социальное сотрудничество, процветание, достойную жизнь»[598].

На практике выстроить демократию с правом на собственность оказалось не так-то просто. Ипотек было мало, а первые взносы были невероятно высокими. Банки начали предоставлять кредиты на недвижимость в 1870-е годы, однако, как правило, только крупным клиентам. В Чикаго, например, где после пожара 1871 года и развернувшегося строительства на окраинах города арендная плата резко повысилась, польские и другие рабочие-мигранты не доверяли банкам и занимали деньги у своих друзей и членов семьи. Начиная с 1880-х годов компании-застройщики предлагали покупателям сотрудничать напрямую. Как правило, первоначальный взнос составлял 10 % от общей стоимости жилья, а остальное выплачивалось ежемесячно, «словно арендная плата». Дом с двумя спальнями, гостиной и кухней недалеко от чикагских доков можно было приобрести за $1000, хотя владелец должен был сам достроить подвал и мансарду, а также смириться с отсутствием туалета и канализационной системы, которые появятся лишь в 1920-е годы; в 1890 году среднестатистический фабричный рабочий зарабатывал примерно $590 в год[599].

Несмотря на все это, цифры впечатляют. Лишь только в 1925 году в Соединенных Штатах был построен почти миллион новых домов. К 1930 году почти каждый дом в стране имел своего владельца[600]. В самых больших городах число тех, кто снимал жилье, было выше, однако и тут люди все чаще стремились обзавестись собственным домом. В 1920 году в Нью-Йорке и Филадельфии снимали жилье 87 % и 61 % соответственно. В 1930 году количество арендаторов понизилось до 80 % в Нью-Йорке и 42 % в Филадельфии.

Правительство и бизнес работали рука об руку, чтобы развить гражданскую культуру потребления. «Аладдин», одна из самых крупных компаний на рынке, продавала двухэтажные дома типа «Стандарт» площадью 22 фута на 30 футов (примерно 7 м на 9 м). Новый дом означал рождение нового типа человека. «Даже самый неотесанный человек, – говорилось в рекламе 1921 года, – не осмелится закинуть ноги в грязных башмаках на отполированный стол из красного дерева или сплюнуть на дорогой ковер. А вот в жалкой лачуге… разве тот же самый человек задумается хоть на секунду, прежде чем положить ноги на бочку и сплюнуть на опилки?» Хороший дом «незаметно сделает людей счастливыми и утонченными»[601]. То, что владение домом должно воспитывать семьи и коллективный дух, было воспринято буквально: «Аладдин» организовывала собрания домовладельцев, проводила конкурсы фотографий и сообщала о детях, родившихся в домах компании.

Увеличение числа собственников повысило спрос на товары для дома. Переезд в новый дом сопровождался покупками для обновления интерьера. То, что раньше казалось вполне приличным, внезапно смотрелось плохо в новом доме. В 1920-е годы это означало прежде всего «современный» ремонт ванной и кухни. С поддержкой почти 2000 местных комитетов кампания «Лучшие дома для Америки» продвигала образ идеального дома по всей стране. В 1930 году она спонсировала свыше 6000 выставок домов. Три миллиона человек поселились в коттеджах в стиле кейп-код с водопроводом, встроенной ванной и стандартизированной кухней с холодильником и электрической плитой. Такие дома упрочняли связь с нацией, вносили вклад в распространение того, что Гувер называл «американским уровнем жизни», а также упрощали соблюдение личной гигиены и повышали комфорт. Компания «Кохлер» строила дома в англосаксонском стиле в Риверсайде, штат Висконсин. Посыл застройщика был однозначен: современные ванные и кухни превратят любого иммигранта в настоящего американца. Владелец компании Вальтер Колер происходил из австрийской семьи, так что хорошо понимал то, о чем говорил. В то время гражданский консьюмеризм сочетал инновации с традициями. Пусть модель дома компании «Кохлер» и предлагала новейшее оборудование в ванной, однако в гостиной покупателя ждали обстановка в колониальном стиле и подержанная мебель, поддерживающая связь семьи с прошлыми поколениями[602]. Став новой точкой отсчета национальной культуры, дом вновь узаконил потребление, позволив ему связать прошлое, настоящее и будущее в сознании людей. Вместо того чтобы служить угрозой семейному благополучию и социальной стабильности, потребление, наоборот, стало отныне их залогом. Об этой взаимосвязи будущие консерваторы вспомнят еще не раз.

Впрочем, не все соглашались с новой установкой. Двухэтажный частный дом, занимавший площадь 22 × 30 футов, конечно, еще не был «макособняком» (от англ. McDonalds + mansion, дом огромных размеров, который выглядит вызывающе на фоне соседних домов. – Прим. переводчика) – лишь к 2005 году размер среднестатистического американского дома увеличится почти в два раза (2300 квадратных футов). Тем не менее распространение стандартизированного жилья порождало страхи о поверхностности и конформизме. Лучше всего это отразилось в «Бэббите», великом романе Синклера Льюиса. Опубликованный в 1922 году, «Бэббит» разошелся феноменальным тиражом в 140 000 копий за первые четыре месяца[603]. Г. Л. Менкен, в то время ведущий критик, высоко оценивал роман, говоря, что он показывает «настоящую Америку».

Льюис вырос на Среднем Западе, в Миннесоте, по соседству с домами компании Кохлер в Висконсине. В романе он описал вымышленный среднезападный городок Зенит, чтобы рассказать о неприглядной стороне владения собственностью. «Бэббит» – история агента по недвижимости, который живет в предместье города «Цветущие Холмы». Лишь трем домам здесь несколько десятков лет, все остальные почти новые. Описания в книге временами напоминают тексты из каталога по продаже недвижимости:

«В углу у окон стояла большая кабинетная виктрола (в восьми из девяти гостиных на Цветущих Холмах стояли такие кабинетные граммофоны). Среди картин, развешанных строго симметрично посреди каждой серой панели, красовались подделка под английскую гравюру, изображавшая охоту, бесцветная репродукция какой-то жанровой картинки с французской подписью, в нравственности которой Бэббит всегда сильно сомневался, и раскрашенная «от руки» фотография старинной комнаты – вязаный коврик, девушка у прялки, смирная кошечка перед белой печью. (Из двадцати домов на Цветущих Холмах в девятнадцати висела охотничья гравюра или репродукция «Madame fait la toilette» [ «Дама за туалетом» – франц. ], раскрашенная фотография старинного дома в Новой Англии или пейзаж Скалистых гор, а то и все четыре картины вместе.) (Перевод Р. Райт-Ковалева)

Эта комната, как и все остальное в жизни Бэббита, была лучше, чем в его детстве. «И хотя ничего интересного в гостиной не было, она не оскорбляла глаза. Чистая, безликая, она походила на кусок искусственного льда». На пианино никто не играл. «На книгах не было ни пятнышка, они лежали на столе аккуратными параллельными стопками». Гигантские решетки перед камином «напоминали образцы, выставленные на продажу в лавке, – унылые, мертвые, никому не нужные предметы»[604].

В спальне стояли две одинаковые кровати, между ними – столик со «стандартной ночной лампочкой» и «стандартной книжкой для чтения перед сном с множеством цветных иллюстраций», которую никто никогда не открывал. «Матрацы были упругие, но не жесткие, отличные матрацы новейшего фасона, и притом очень дорогие». Радиаторы центрального отопления соответствовали размерам спальни. «Это была образцовая спальня, прямо из каталога Новейший уютный дом для семьи со средним достатком. Но спальня эта существовала безотносительно к Бэббитам и вообще к кому бы то ни было». Дом Бэббитов был построен пять лет назад и располагал «самыми новейшими удобствами». Все в доме работало с помощью электричества. Кругом были штепсели для ламп, пылесосов, торшера, вентилятора, в столовой штепсели для электрического кофейника и электротостера. «В сущности, у дома Бэббитов был только один недостаток: в нем не было домашнего уюта»[605].

Вряд ли Хайдеггер или Таут читали роман, но «Бэббит» так или иначе был созвучен многим их опасениям. В настоящем доме нужно жить, а не просто складывать в нем предметы. Бэббит равнодушен к окружающим его вещам, потому что он их не использует. Вещи потеряли свои отличительные черты. Даже книги удалось стандартизировать. Когда-то в молодости Бэббит мечтал стать юристом. Но потом он захотел соответствовать требованиям общества. Чем больше он этим требованиям соответствовал, тем дальше оказывался от счастья и от самого себя. В конце Бэббит понимает, что он стал никем, пустышкой.

Важным отличием между Великой депрессией 1929 года и финансовым кризисом 2008 года было то, что в 1930-е дешевые кредиты помогли британцам выбраться из кризиса.

Такова была главная идея романа, однако Синклер Льюис был слишком хорошим писателем – недаром он первым среди американцев получил Нобелевскую премию по литературе, – чтобы не заметить того, что привлекает людей в стандартизации. Сенека Доун, университетский товарищ Бэббита и адвокат-радикал, ненавидел «вечные жалобы на стандартизацию». Он говорил: «Видите ли, стандартизация per se [сама по себе – лат. ] – отличная штука. Когда я покупаю часы Ingersoll или Форд, я получаю хорошую вещь по невысокой цене и точно знаю, что я купил, – и тогда у меня остается больше времени и энергии на мою личную жизнь». Сам Уильям Джеймс не смог бы выразить эту мысль лучше. Стандартизация создает чувство общности, объединяет нацию. Когда Доун был в Лондоне и увидел изображение американской глубинки на зубной пасте, он заскучал по родине. «Нигде на свете нет таких чудесных домов. И мне наплевать, что они стандартные! Это отличнейший стандарт!»[606]

В Америке настоящей, а не вымышленной, работать Бэббитам – агентам по недвижимости – было выгодно благодаря нехватке жилья и государственному регулированию арендной платы. Одной из причин, по которой жилье стали покупать чаще, было то, что на продажу выставили многие дома и квартиры, предназначавшиеся для аренды, – это оказалось более выгодным. Опрос о причинах покупки жилья, проведенный сразу после окончания Второй мировой войны, показал следующее: 24 % респондентов смотрели на покупку недвижимости как на прибыльное вложение, 11 % хотели «больше независимости». И все-таки на каждого пятого, кто шел за мечтой об «идеальном частном доме», находился один, который был вынужден покупать дом, так как попросту не смог найти жилья для съема. Многие жаловались на то, что арендная плата взлетела до небес, и в конечном итоге купить жилье было дешевле, чем снимать[607]. Поэтому люди не всегда по собственной воле приходили на рынок недвижимости, иногда у них просто не было выхода.

Увеличение числа собственников жилья происходило, конечно, не только в Америке. «Пусть небольшой, но он мой» – строчка из японской версии песни «Мои голубые небеса», популярного джазового хита 1930-х годов[608]. К тому времени модели домов в натуральную величину уже выставлялись на Оксфорд-стрит, словно любой другой потребительский товар. На самом деле ипотека у британцев была даже более щадящей, чем у американцев: первоначальные взносы были небольшими, выплачивать кредит можно было в течение тридцати лет. Первоначальный взнос мог составлять всего лишь 5 % от общей стоимости дома. Важным отличием между Великой депрессией 1929 года и недавним финансовым кризисом 2008 года было то, что в 1930-е годы дешевые кредиты, напротив, помогли британцам выбраться из кризиса. В результате свое жилище появилось у клерков и рабочих. После первоначального взноса в £20 можно было купить дом с тремя комнатами, ванной и кухней общей стоимостью £400. К 1938 году каждая пятая семья рабочего класса владела собственным жильем[609].

Хотя арендная плата и выплаты по ипотеке составляли главные статьи расхода в семейном бюджете, у нас нет достаточной информации об их взаимосвязи с тем, как люди стали тратить деньги. В конце XIX века в английских городах, к примеру, рост арендной платы серьезно превышал рост зарплат, что не могло не притормозить темпы потребления среди представителей рабочих классов. Регулирование арендной платы государством во время Первой мировой войны несколько улучшило ситуацию, но вскоре его отменили. Рост жилищных профсоюзов и постоянные забастовки из-за повышения аренды служили отличным доказательством недовольства граждан. Страны по-разному решали возникшие проблемы. В Бельгии забастовки в 1889 году вынудили правительство заставить национальный сберегательный банк инвестировать в постройку качественного жилья для бедных. Во Франции похожий закон был принят в 1894 году. Власти крупных британских городов выступали за снос трущоб. Результаты оказались неоднозначными. Американские наблюдатели пришли тогда к выводу, что в Британии условия предоставления нового жилья тем, кого выселили, совершенно недопустимы. В Бельгии и Франции в маленьких городках кредиты на строительство находили лучшее применение, чем в больших. Строительство бульваров в Париже или благоустройство Вены привели к тому, что из-за высоких цен многие новые дома оказались вне досягаемости для самых бедных жителей столиц[610].

Если говорить в общем, то в начале ХХ века дома становились больше, чище и комфортабельней, но вместе со всем этим и дороже. Первому поколению жителей муниципальных домов пришлось платить крайне высокую арендную плату – стоило английским рабочим переехать в новые дома в пригороде, как аренда подскочила чуть ли не больше чем на одну треть. В 1928 году треть всех жителей государственных домов в Ливерпуле уже были в долгах – и это еще до начала мирового кризиса. В 1930-е годы рабочие тратили 20–25 % дохода на аренду и отопление; те, кто выплачивал ипотеку, – чуть больше[611]. В Австрии в 1920-е годы уже существовали инициативы по поводу более доступного жилья. Однако в большинстве стран муниципальное жилье, более строгое регулирование арендной платы и социальные выплаты смогли оказать значительную поддержку наиболее бедным потребителям лишь после Второй мировой войны. То, насколько «опасным» социальное обеспечение оказалось для богатых обществ, мы увидим в следующей главе. Начиная с 1970-х годов доля расходов семьи на жилье снова стала расти, по крайней мере в Западной Европе[612].

В общем, строительство нового жилья оказалось палкой о двух концах. Высокая аренда существенно ограничивала покупательную способность. Одна жительница Ливерпуля вспоминает, как в 1927 году она переехала с мужем и маленьким ребенком в новое жилье в пригороде: это было настоящее освобождение, ведь до этого они жили с ее матерью, тетей и кузиной в домишке со всего лишь двумя спальнями. «Все вдруг стало по-другому. Оказалось, что с ванной комнатой, электричеством… и горячей водой жить намного легче». В то же время она вспоминает, что у них вообще не было шкафа. «Мы просто вешали одежду на гвозди, вбитые для картин. Нам приходилось… потому что у нас не было денег на покупку мебели, ведь все деньги уходили на высокую аренду»[613].

Высокая арендная плата вынуждала некоторые рабочие семьи брать ипотеку, хотя не для всех это оказалось правильным решением. Одни были счастливы получить ключи от собственного жилья. Они с радостью тратили деньги, обставляя свои дома и квартиры. По данным американского исследования 1950 года, в домах собственников находилось больше ванных комнат, холодильников, кондиционеров и систем отопления, чем в домах, которые люди снимали[614]. Для других, менее обеспеченных семей финансовое бремя оказалось тяжелее, чем они предполагали. В Великобритании в межвоенный период семьи рабочего класса, переехавшие в пригород, иногда отключали отопление и даже свет, чтобы скопить на следующий ипотечный взнос. Поэтому покупка жилья могла как увеличивать, так и сокращать потребление.

Жители других европейских стран тоже все чаще решались на покупку собственного жилья. В 1960 году каждый второй финн, бельгиец и итальянец владел домом или квартирой; в Великобритании 42 % всего населения являлись собственниками недвижимости. Сегодня в среднем по Европейскому союзу жильем владеет такой же процент граждан, как и в Великобритании (69 %); а Соединенные Штаты (58 %) даже отстают от Бельгии, Италии и Испании (все около 80 %)[615]. Бельгийские и немецкие горнорабочие на протяжении многих поколений тяготели именно к собственности. Даже в тех местах, где люди продолжали отдавать предпочтение аренде, к середине ХХ века частный дом в собственности стал доминирующим типом жилья. В Нидерландах 71 % всего жилья составляли как раз такие частные дома, рассчитанные на одну семью, хотя жило в них всего лишь 27 % населения.

По всей Европе консерваторы, компании-застройщики и верующие реформаторы одинаково воспевали гражданский консьюмеризм: человек, владеющий домом, не безразличен к судьбе своей страны, он становится верным, порядочным гражданином, опорой семьи и гарантией того, что вирус коллективизма никогда не поставит свободу под угрозу. Исключением не был даже Советский Союз под управлением Сталина. В период позднего сталинизма новую элиту – стахановцев, превышающих установленные нормы производства – тоже манил идеал домашнего комфорта. В одном типичном для 1950-х годов рассказе стахановец Дмитрий узнает о выдаче ему квартиры и радуется новому статусу: «Своя квартира! Мир вокруг заиграл другими красками! Свое жилье в Рудногорске имели лишь ударники труда, лучшие инженеры и рабочие. Дмитрию не терпелось пойти с Мариной посмотреть на их новое жилье, но было уже поздно. Все его мысли теперь были об их собственном доме – о новом доме, в котором они начнут новую жизнь»[616].


Стандарты комфорта арендованного и собственного жилья с кухнями в США в 1950–1952 годах

Источник: «Monthly Labor Review» (1954)


Новая жизнь

Владение собственным жильем являлось лишь частью более масштабной мечты о новой, современной жизни. Современные дома обещали жителям освободить их от традиций, ненужных расходов и усилий. Такой взгляд был более чем популярен среди сторонников прогресса, представителей среднего класса и социальных реформаторов не только в Чикаго и Берлине, но и в Каире, и в Токио. Считалось, что жена должна руководить всеми этими переменами, однако речь шла и о трансформации семьи в более широком смысле. Современная жизнь предполагала три основных идеала, к которым следовало стремиться. Первый идеал – комфорт и чистота. Второй – личное пространство для каждого члена семьи, то есть в доме должно быть столько комнат, сколько в нем живет человек. И, наконец, третий – домашнее пространство следует, словно на фабрике, разделять по функциям и оснащать машинами, чтобы максимизировать эффективность. Насколько эти идеалы можно было воплотить в жизнь, зависело не только от материальных ресурсов семьи, то есть от покупательной способности и размера жилплощади, но и от культурных традиций и привычек. Естественно, что распространение бытовых технологий было неравномерным, однако если мы немного отступим от хронологического освещения событий, то увидим, каким образом и почему эти технологии принимали или, наоборот, отвергали. В итоге нельзя сказать, что произошел полноценный триумф современности, скорее утвердилась некая смесь старого и нового.

Так как современная жизнь в нашем представлении слишком часто ассоциируется в первую очередь со стиральной машиной и другими потребительскими товарами длительного пользования, то нелишним будет отметить, что многие из этих технологий начали зарождаться еще до того, как в доме появилось электричество. Отделение частной сферы от общественной, а потребления от производства можно было наблюдать уже в XVII–XVIII веках в Европе, в домах представителей среднего класса, площадь которых увеличилась, а вместе с ней появились гостиная, кабинет и другие функциональные комнаты. Личное пространство было не только у богатых. Многие социальные реформаторы обвиняли в проблеме бедности именно недостаток личного пространства. Одним из первых проектов, направленных на устранение этого жилищного изъяна, стал проект дома с тремя комнатами, предложенный в 1770-е годы архитектором Джоном Вудом. В таком доме предусматривались пусть не полностью отдельные спальни, но хотя бы отгороженные места для сна[617]. К 1919 году в Америке стандарт «один человек – одна комната» уже применялся в жилье государственных чиновников. Статистическое управление министерства труда США пришло к выводу, что для «типичной семьи» из двух взрослых и трех детей кухня-столовая, гостиная и две «большие, хорошо проветриваемые и освещенные комнаты» являются «минимальным условием достойной, здоровой жизни»[618]. Социальные реформаторы настаивали на том, что семья заслуживает право на комфорт[619]. Даже в Советском Союзе в эпоху Сталина с непростыми реалиями коммунальных квартир пытались бороться инициативами по созданию личного пространства и воспитанию самодисциплины, необходимых для того, чтобы превратить отсталый народ в современных советских мужчин и женщин. Первым делом жены представителей советской элиты, стремясь создать «достойную общественность», поменяли многоярусные койки в рабочих бараках на отдельно стоящие кровати[620].

Все более популярная культура комфорта опиралась на две конкурирующие тенденции, которые хорошо прослеживаются в концепции американского дома середины XIX века. С одной стороны, комфорт видели как эстетическое единение тела человека, его разума и материального окружения. Для таких архитекторов, как Эндрю Джексон Даунинг, веранда одновременно защищала от плохой погоды и была местом, где могла собраться вся семья. Другая тенденция касалась практичности. Такой подход пропагандировала Катарин Бичер, известная своей борьбой за право женщин получать образование. Для нее показателем комфортности жилья являлась удобная и эффективная кухня, а вовсе не веранда, предназначенная для отдыха[621].

Именно Соединенные Штаты совершили промышленную революцию в доме. В 1920-е годы резко возросло количество новых бытовых технологий. К концу этого десятилетия в 18 из 27 миллионов домов было проведено электричество, в 15 миллионах имелись электрические утюги, в 7 миллионах – пылесосы, а в 5 миллионах – стиральные машины. Среди граждан с самым высоким доходом 92 % имели ванную, 63 % – радио, а 83 % – автомобиль. Многие высококвалифицированные рабочие теперь были в состоянии покупать вещи, которые сами и производили. Каждый второй служащий компании Ford, к примеру, имел дома стиральную машину и автомобиль[622]. Тем не менее расовая принадлежность и доход по-прежнему обуславливали неравенство в обществе. К середине 1930-х годов, например, каждая вторая афроамериканская семья имела ванную комнату, но лишь 19 % из них пользовались радио и только у 17 % имелся автомобиль[623].

По сравнению с США Европа, Япония и Канада гораздо медленнее привыкали к устройствам, облегчающим труд. Электрические утюги и пылесосы появились еще до Второй мировой войны, однако большинство семей предпочитали тратить свой наличный доход скорее на радио или новую мебель, чем на стиральную машину. В Западной Европе холодильники и стиральные машины до конца 1950-х годов были почти исключением в семьях среднего класса; в 1957 году меньше 5 % британского и французского населения имели дома холодильник, в то время как в США этот процент был значительно выше – 27 %[624]. Почему показатели так сильно различаются? Отчасти из-за разницы в доходах. Ни один европейский рабочий не получал столько, сколько рабочий на заводе Ford: большая зарплата была обусловлена ранним этапом массового производства и высокой продуктивностью. В 1924 году стиральная машина стоила в среднем $125. К 1934 году ее можно было приобрести за $50 или меньше, что среднестатистический американец с ежемесячным доходом $300 мог с легкостью себе позволить. Во Франции, наоборот, покупка обыкновенного пылесоса лишила бы высококвалифицированного рабочего половины его ежемесячного дохода[625].

Кроме того, важен был не только хороший доход, доступ к электричеству и водопроводу, важно было также убедить людей в том, что вкладывать деньги в эти новые устройства действительно лучше, чем тратить их на развлечения, традиционные празднества или новое платье. В конце концов, как доказали впоследствии экономисты и историки, эти бытовые приборы сэкономили гораздо меньше времени, чем было обещано производителями и рекламой. Автоматическая стиральная машина вовсе не являлась желанной покупкой номер один. В 1950-е годы низшие слои населения предпочитали тратить свои тяжким трудом заработанные деньги на телевизор, а не на технику, сберегающую труд; к 1957 году в доме каждой второй бедной семьи в Великобритании стоял телевизор[626]. Современный облик нашего жилища сложился далеко не сразу: многим предметам, без которых мы сегодня не представляем жизни, на пути к нашим сердцам пришлось преодолевать всякого рода препятствия – экономические, инфраструктурные, культурные.

В первую очередь, конечно, распространение современных технологий зависели от наличия систем обеспечения, от инфраструктуры. Сообщества нередко существовали сразу в нескольких материальных эрах – это хорошо прослеживается на примере любой отдельно взятой семьи. Как мы уже увидели ранее, газ, электричество и водопровод появились не одновременно: внедрение каждой из этих систем происходило через два или три поколения после внедрения предыдущей. Тут и Соединенные Штаты не были исключением. Городская Америка быстро пристрастилась к новому топливу. К моменту Биржевого краха 1929 года в трех четвертях американских домов было проведено электричество, а в каждом втором был газ для готовки[627]. А вот водопровод приживался медленнее. Когда Роберт и Хелен Линд изучали в 1925 году образ жизни жителей города Манси в Индиане для своего знаменитого социологического труда о «среднем городе», то обнаружили, что одна треть всех домов не имела ванной комнаты, в четверти домов не было даже воды из-под крана и канализации, однако эти же самые семьи нередко «пользовались автомобилем, электрическим утюгом и пылесосом»[628]. Подобная обстановка характерна для всей страны. Поражает несоответствие реальности идеальному стандарту комфорта и чистоты, выраженному в формуле «один человек – одна комната». В 1920-е годы в Техасе в 20 % белых и 43 % афроамериканских семей как минимум два человека жили в одной комнате, а иногда и больше. В Нью-Йорке газопровод и электричество стали нормой, хотя в 290 000 комнат не было окон.

Таким образом, строительство этих систем обеспечения не могло автоматически модернизировать быт людей. Даже к концу 1950-х годов в Париже и Бирмингеме у трети всех семей не было собственной ванной. Газ и электричество по-прежнему присутствовали неравномерно не только в разных странах, но и в одном и том же городе или деревне. В странах, в которых газ появился достаточно рано (как, например, в Великобритании), электричеству далеко не всегда приходилось с трудом прокладывать себе дорогу. К 1938 году, к примеру, в британских домах стоял 1 миллион электрических плит, что на четверть больше, чем в германском рейхе; в последнем треть из них принадлежала мастеровым и высококвалифицированным рабочим[629]. Считалось, что, распространяя энергосети, поставщики электричества самостоятельно создавали спрос на свой товар[630]. Однако это вовсе не было легко или просто. Управляющие электрических станций пытались изо всех сил стимулировать бытовое потребление энергии: дело в том, что огромное количество энергии оказывалось неиспользованным вне промышленных часов пик. Они предлагали, к примеру, ночные тарифы и специальные скидки за большее потребление электричества. В то же время за пределами США новая форма энергии не спешила завоевывать города и страны. В 1950-е годы большинство европейских семей использовали электричество в основном только для освещения.

Вместе цены и привычки служили серьезным препятствием. К розеткам и выключателям относились с подозрением: они были непонятными новшествами. В Германии в 1928 году в одном руководстве было написано следующее: «Единственной функцией выключателя является включать или выключать электричество. Казалось бы, очевидно – но это не так! Некоторые домохозяйки вешают на выключатель веник, авоську или даже тяжелое пальто». А ведь выключатели могут нагреваться. В конце автор приводил список из десяти запретов: «нельзя трясти лампы и другие электрические устройства, а также бросать их» (№ 8) и «нельзя менять лампочку при включенном электричестве, так как лампочка может взорваться, а вас ударит током!» (№ 9)[631]. Однако после Второй мировой войны, в период масштабного восстановления и перестройки европейских городов именно потребители зачастую требовали от архитекторов и коммунальных служб предоставить им больше электричества, а не наоборот. В немецком исследовании 1964 года говорится, что в 41 % всех немецких квартир имелась одна розетка – на кухне; в 4 % не было ни одной розетки. Да и электрические цепи частенько были неразветвленными. Неудивительно в этой связи возмущение современника: «Что это за комфорт, когда для того, чтобы включить утюг, человеку приходится выключать радио?»[632]

Если говорить обо всем мире, то в других частях света модернизация проходила схожим образом. В 1920-е годы в Шанхае, например, городской совет активно продвигал электрические плиты и радиаторы, выставляя их в витринах Нанкинской улицы и предлагая особые условия покупки; общий спрос на киловатты был в Шанхае таким же, как в европейских городах. Среди богатых электрический «аппарат для приготовления пищи» пользовался большой «популярностью, несмотря на то, что слуги не всегда понимали, как правильно им пользоваться»[633]. Однако в домах обыкновенных людей дела обстояли иначе. В большинстве муниципальных домов типа «ли» (li) домовладельцы совершили невероятные по масштабу преобразования: многие комнаты были разделены, пристроены чердаки, достроены дополнительные помещения и даже целые этажи. Все это делалось для того, чтобы разместить в доме как можно больше людей и получить максимум прибыли с аренды. К 1935 году в домах, которые когда-то предназначались для одной семьи, теперь проживало в среднем 24 человека – на каждого приходилось чуть меньше 3 м2. Неудивительно, что в таких стесненных условиях кухню сдавали в качестве жилого помещения. Получилось, что вместо того чтобы стать более функциональной, кухня вообще перестала существовать[634].

Но даже там, где функционального комфорта можно было достичь, ему зачастую сопротивлялись или переделывали его под себя. Энергетические компании и производители электротоваров быстро сообразили, что преимущества газа и электричества вовсе не так очевидны для потребителя, как им того хотелось бы. Их необходимо было разрекламировать. Первая электрическая кухня была представлена на Всемирной выставке в Чикаго в 1893 году. В межвоенный период в некоторых городах Европы работали рестораны с открытой кухней, чтобы показать посетителям, как готовить еду с помощью электрической техники[635]. Шедевром современного дизайна была «франкфуртская кухня» 1926 года, созданная австрийкой Маргарете Шютте-Лихоцки – первой женщиной, получившей в Австрии архитектурное образование. Кухня была площадью 1,9 × 3,44 метра. На этой мини-фабрике все было функциональным, начиная с электрической плиты и сплошной линии рабочей поверхности и заканчивая высотой шкафов. Благодаря встроенным выдвижным ящичкам для сахара и муки домохозяйке больше не нужно было тратить время на то, чтобы открывать шкаф и искать нужный продукт; все ящики были сделаны из алюминия, за исключением контейнера для муки, сделанного из дуба, чтобы не завелись жучки. Откидная гладильная доска крепилась к стене. Даже потолочный светильник прикреплялся к подвижному рельсу[636]. Как и современные кухни, это помещение имело лишь одну функцию: оно предназначалось единственно для приготовления еды, а не для приема пищи и не для общения. Тут не было ни одного лишнего сантиметра. У всего имелось свое место и своя цель, словно действия среднестатистической домохозяйки должны были совершаться в определенном ритме в соответствии с результатами исследований трудовых движений.

Правда, домохозяйки роботами не были. И жили они в совершенно разных условиях, у каждой было собственное представление об идеальной кухне. Эмалированные мойки лучше, чем стальные, а гладильная доска должна быть переносной, заявило одно нидерландское объединение домохозяек планировщикам в Гааге[637]. Да и компании-застройщики, производители бытовой техники и пропагандисты образа идеального дома не соглашались с новым дизайном. Современная кухня, рекламируемая в Шанхае в 1920-е годы, сильно отличалась от «франкфуртской». Это было большое помещение с электрической плитой и раковиной, однако без столешницы и встроенных шкафов. В Лондоне в межвоенный период активно рекламировали американскую трудосберегающую бытовую технику, однако сплошных столешниц здесь тоже не было; первая кухня в форме латинской буквы «L» появилась лишь в 1949 году. Даже в Калифорнии встроенная кухня не сразу завоевала сердца дизайнеров. В Париже организаторы ежегодной Выставки отечественного искусства посчитали, что функционализм не подходит буржуазии: ведь кухни соседствовали с гостиными и столовыми, выполненными в стиле эпохи Людовика XV[638].

«Франкфуртская кухня» стала кульминацией развития современного функционального дизайна. Однако на жизни простых людей тогда это никак не повлияло. Было установлено всего лишь 10 000 кухонь подобного типа. Для большинства людей (и жилищно-строительных кооперативов) эта кухня, словно «Порше», относилась к разряду недосягаемых вещей – на ее установку мог уйти весь годовой доход обычного франкфуртского рабочего. Даже в 1968 году лишь у каждой третьей немецкой семьи имелась стандартизированная встроенная кухня. Идея о том, что кухня может быть красивой, тоже далеко не сразу нашла отклик в сердцах людей. В 1963 году на немецкой выставке «Информа», посвященной идеальному дому, Грете Майер-Элерс, первая женщина – профессор по домашнему дизайну в Берлине, настаивала на том, что кухня – это в первую очередь «рабочее место». Она говорила, что с трудом представляет себе, как домохозяйки должны готовить клецки с печенью и картофельные оладьи на кухне, где все поверхности сделаны из матированной стали и пластика[639].

Для рабочих в 1930-е годы привычной была такая обстановка, какая была у семьи Манн в Берлине, которая делила квартиру с четырьмя другими семьями. Чтобы добраться до своей спальни, чете Манн и их дочерям нужно было пройти по коммунальному коридору. Туалет был общим, коридор нужно было прибирать по очереди, из-за чего частенько возникали конфликты. У Маннов была своя кухня с водой и газовым счетчиком, однако отсутствовал холодильник. «Всю еду, которую приносили домой, нужно было есть сразу, иначе она могла испортиться», – вспоминает Хилла, одна из дочерей. Кухню использовали не только для готовки. Именно в ней, по сути, и жили Манны. Это была единственная отапливаемая комната, в ней стояла кровать, на которой лежала подушка, украшенная вышивкой матери, а на стене висел ковер с птицами и цветами, «добавлявший комнате уюта». Напротив окна с занавесками стоял стол, сделанный отцом. Под ним находилась полоскательница. Рядом со столом – белый шкаф. Наверху стеклянные дверцы, чтобы показать гостям хороший фарфор, а внизу дверцы деревянные, чтобы спрятать от их глаз алюминиевые кастрюли, простую посуду и столовые приборы с луковым узором, купленные за накопленные марки в сети магазинов «Кайзерский кофе». Комната освещалась одной керосиновой лампой. Предметы, которыми владело семейство, отлично демонстрируют, что обыкновенные люди совершенно спокойно использовали как купленное, так и сделанное своими руками. В гостиной стоял шкаф с зеркалом, в котором хранилась одежда, стулья ручного плетения, репродукция Рембрандта висела рядом с семейными фотографиями и пейзажами, написанными отцом. Далее книги, пластинки и собранный самостоятельно граммофон (когда музыка умолкала, сосед за стенкой, бывало, кричал: «А ну-ка давай еще!»)[640].

Не только в Берлине люди покупали домой современные потребительские товары лишь для того, чтобы подчеркнуть свою принадлежность к местной культуре. В начале XX века мода на новые товары распространилась по всему миру. В Каире дом буржуа рассматривался как микрокосм новой нации, оставляющей позади традиции и полигамию. Руководства по дизайну интерьера советовали покупать мебель в европейском стиле, а от восточных ковров бежать как от чумы. Нагромождения вещей в коридорах стоит избегать, отдавать предпочтение удобным стульям. Хотя современность не должна быть при этом чересчур аскетичной. Приветствовались мебель в стиле эпохи Людовика XIV и английские чайные наборы. А вот ширмы, «которые обычно вешали при входе в гарем», нельзя было использовать ни в коем случае. Но на самом деле многие семьи среднего класса примешивали к этим западным идеалам что-нибудь восточное. Одежду шили по парижской моде, однако использовали гладкие и блестящие восточные ткани, а не британскую шерсть. Девушки играли на пианино, украшенных перламутровыми мозаиками и резьбой по красному дереву, а иногда и снабженных дополнительной педалью для звуков мандолины[641].

Западные товары проникли намного глубже в африканские сообщества, чем принято считать. В Африке к югу от Сахары народ дуала, местная этническая элита в Камеруне, были торговцами и работали клерками на французских колонистов в межвоенный период, что позволяло им тратить значительные суммы на дома, автомобили и велосипеды[642]. Сегодня уже нет трущоб Руиярд в Йоханнесбурге площадью 1000 квадратных ярдов (примерно 836 м2), они были снесены. Но в 1930-е годы именно здесь наблюдались резкие изменения в материальной культуре[643]. Чем дольше люди жили здесь, тем больше западных товаров они хотели иметь. Тут стояли европейские кровати, шкафы, столы и стулья, пианино и граммофоны; на окнах висели ситцевые занавески, на полу лежал линолеум, даже кинозвезды западного мира смотрели с фотографий в рамках на стенах, оклеенных обоями. У большинства семей был либо граммофон, либо велосипед, либо швейная машинка, либо сразу несколько вещей. Женщины любили проводить время за вышивкой. Молодые девушки пользовались помадой. Мужчины пили пиво. Менялось буквально все – как люди сидели, спали, ели и выглядели. Горшки и кастрюли для «приготовления кукурузной каши» приходили на смену ступке и пестику из дерева. Эллен Хеллманн, антрополог, жившая в Руиярде, и первая женщина, получившая докторскую степень в Витватерсрандском университете, рассказывала, что местные неоднократно говорили ей о том, что «европейский способ приготовления мяса намного лучше местного». На новые товары всегда не хватало денег. Едва ли кому-то удавалось скопить что-то. Большинство семей тратили то, что им удавалось совместно наскрести при еженедельной зарплате в 20 шиллингов на взносы по купленным в рассрочку граммофонам или мебели. Одна семья, говорящая на языке сото, тратила на выплаты по шкафу столько же, сколько тратила на аренду жилья. Велик соблазн увидеть в описываемом еще одно печальное доказательство того, как западный консьюмеризм подавил традиционную культуру. Однако Хеллманн не согласна с таким взглядом. Она считает, что возникала «новая смешанная культура», а вовсе не копия западной. У половины семей дети жили в сельской местности, так что они постоянно находились в контакте с племенным бытом, в свою очередь посылая в деревни одежду и мебель. Как среди бедных в Йоханнесбурге, так и среди богатых в Каире западная культура потребления встраивалась в местную культуру, и в процессе рождались новые ценности и привычки.


Санитарные нормы создали благоприятные условия для появления новых бытовых технологий, которые способствовали поддержанию культуры гигиены и чистоты. Это отличная иллюстрация того, как на частное потребление повлияли социальные реформы. В магазинах и на выставках производители рекламировали стиральные машины и электрические плиты как чистые технологии, позволяющие женщинам стоять на страже здоровья как членов их семьей, так и всего общества. Компании, поставляющие товары длительного пользования, заявляли напрямую о том, что дом и все, что находится внутри него, – это личная сфера, которая нуждается в защите от внешней грязи. Утверждение, вполне отвечавшее растущему отвращению к прачечным и совместной стирке своих вещей с соседскими. «Со своей грязью я еще могу смириться, но мне невыносима грязь кого-то, кого я никогда не видела», – сказала одна американская домохозяйка в 1934 году[644]. К концу этого десятилетия в США перестала существовать такая профессия, как прачка, хотя еще только одно поколение назад они были повсюду. В Европе в течение следующего поколения с общими прачечными в многоквартирных домах рабочего класса произошло то же самое. «Уж лучше стирать свою грязную одежду у себя дома!» – объясняла одна женщина из Тюрина в 1956 году[645]. Появление одежды, которую было сложно стирать самостоятельно, и просто-напросто увеличение количества одежды в шкафах людей привели к возникновению платных прачечных, однако люди не всегда хотели сдавать в них свою личную одежду и нижнее белье. Кроме того, прачечные постоянно обвинялись в том, что они портят фамильные предметы одежды, из-за их грубой работы любимые кофточки теряют цвет и так далее. В свою очередь, платные прачечные побеспокоились о том, чтобы страхи, связанные со стиральными машинами, как следует укоренились в сознании представительниц слабого пола. Дело в том, что первые автоматические или полуавтоматические машины все равно нужно было обслуживать вручную. Требовалась частая смена труб, а за вращением барабана необходимо было следить. Поэтому владельцы прачечных активно предупреждали женщин, что работа со стиральной машинкой небезопасна: и кожу может содрать, и током убить[646]. Даже в конце 1960-х годов в Канаде ручные машинки были популярнее автоматических. Канадские женщины больше всего ценили высокий срок службы товара и не доверяли сложным стиральным машинам с несколькими режимами[647].

В Японии популярные издания сначала отговаривали людей от покупки стиральных машин: у большинства нет такого количества одежды, чтобы полностью заполнить машину, а значит, парочка вещей будет просто тереться о воду, вместо того чтобы становиться чистыми. В городах к тому же работало огромное число прачек, берущих за свои услуги гроши. В сельской местности продавцам электротехники приходилось натыкаться на всякого рода препятствия. Не везде было правильно проведено электричество. Кроме того, обычай требовал, чтобы мужская и женская, а также верхняя и нижняя одежда стиралась раздельно. Поэтому компании пришли к выводу, что, прежде чем создавать рынок для стиральных машин, необходимо изменить образ жизни людей[648].

Однако, пожалуй, главным фактором было новое отношение к домашней работе. Прежде чем покупать трудосберегающую бытовую технику, нужно было убедиться в том, что этот труд действительно стоит сберегать. Самый тяжелый день недели, в который хозяйка обстирывала всю семью, существовал уже на протяжении многих десятилетий. Зачем нужно было это менять? В сегодняшней Южной Африке в семьях есть телевизор и холодильник, но многие женщины по-прежнему стремятся выполнять свой долг домохозяйки, стирая вещи руками; считается, что стиральная машина развращает дочерей и невесток, делая их ленивыми и не уважающими страших[649]. Новые технологии требовали, чтобы у женщин возникло желание отдать ручную работу машине. Производители хотели, чтобы люди смотрели на дом скорее как Уильям Джеймс, а не как Хайдеггер. Для этого требовалось признать, что домохозяйка значит больше, чем ее физический труд. Критики, правда, говорили, что потребительские товары длительного пользования по-прежнему держат женщин в рабстве, превращая их в класс «скрытой прислуги», по словам Дж. К. Гэлбрейта[650]. Все это, строго говоря, правда, хотя в данном определении не указывается, что женщины, по крайней мере, освободились от физического труда вне дома, начав управлять хозяйством.

Привлекательность нового типа дома возрастала со становлением современной женщины. Мы привыкли связывать быт с угнетением женщин и частенько забываем, что предыдущие поколения искали свободы и расширения прав не только вне дома, но и внутри него. Новая волна женских журналов того периода публиковала статьи о современном интерьере дома наряду с рекламой косметики и заметками о кинозвездах. Все вместе это было частью мечты о более свободной, потребительской современности.

Кампания по облегчению бремени домохозяйки началась еще до изобретения стиральной машины. В 1907 году появился стиральный порошок Persil. За несколько последующих десятилетий немецкая компания Henkel, создавшая Persil, превратилась в международного гиганта, продающего «самодействующие» средства. Вместо того чтобы бесконечно тереть белье руками или щеткой, его можно было оставить на ночь замачиваться в холодной воде с моющим средством, на следующий день вскипятить, аккуратно прополоскать (сначала в теплой, потом в холодной воде), и вуаля – вы разделались со стиркой белого белья, которая раньше так вас страшила. Порошки и мыло более высокого качества экономили время и деньги домохозяйки, ведь для белизны теперь не нужно было агрессивно тереть ткань. Sunlight – главный конкурент Persil, продукт компании Lever – обещал такой же безупречный результат. К сожалению, предлагаемая компаниями последовательность действий при стирке полностью шла вразрез с привычными порядками. Продавцы постоянно жаловались на то, что люди неправильно используют порошок, из-за чего возникают разные предрассудки по отношению к новым товарам. Покупателей необходимо было «вразумить», как, например, госпожу Майер из Кельна, которая утверждала, что Persil окрасил ее одежду в серый цвет. Другие продолжали нещадно тереть белье уже вместе с порошком, а затем говорили, что из-за Persil на их носовых платках появились дырки[651]. Поэтому в рекламе воспевание стирки как радостного процесса было чуть ли не важнее, чем рассказ о белизне белья после порошка. У этого хода имелась конкретная цель: чтобы новый бытовой продукт, такой как Persil, работал эффективно, женщины должны были научиться полагаться на технику и принимать чистоту как результат технологии, а не своего изнурительного труда.

В межвоенный период империя Henkel увеличилась в три раза; в 1938 году она выпустила свыше 100 000 тонн порошка[652]. Предприятие организовало масштабную протестантскую кампанию. Целью ее было убедить всех домохозяек в том, что у них есть право на радость и оно будет у них до тех пор, пока они будут следовать инструкции по стирке с Persil. Компания организовывала танцевальные номера перед тазами с бельем. В 1926 году на выставке «Гезолей», посвященной здоровью, качеству жизни и спорту, павильон Henkel разместился напротив огромного фонтана с пеной, на который пришли посмотреть свыше 3 миллионов человек. Компания организовала консультации по стирке, проводила мастер-классы в магазинах, ресторанах, школах, во дворах; в маленьких городах торговые представители ходили от дома к дому, стучали во все двери и предлагали взглянуть на процесс. В 1928 году Henkel и гигант – производитель порошков для выпечки Dr. Oetker открыли школы, в которых домохозяек на протяжении 12 часов бесплатно учили современной стирке и готовке с использованием современной бытовой техники. Девочек учили стирать одежду их кукол. Henkel даже заказала ведущей немецкой киностудии «УФА» фильм об искусстве стирки, который в результате увидели 19 миллионов домохозяек. Компании было важно указать на связь между бельем и гигиеной: графики демонстрировали, что благодаря использованию порошка сократилась смертность младенцев. В войне с микробами современной домохозяйке не обойтись без современных продуктов – таков был главный посыл. «Белье стираешь – жизнь продлеваешь», – трубили громкоговорители на рекламных фургонах. Амбиции проводимой кампании были глобальны: все домохозяйки – и богатые, и бедные, и деревенские, и городские, и молодые, и старые, – абсолютно все должны приобщиться к современности, вступить в новую эру. Некоторые продавцы признавали, что в отдельных странах, например в Греции, где у семей не было необходимости в стирке такого количества белой одежды, стоило сосредоточиться на стирке более деликатной шерстяной и шелковой одежды. Однако в общем компания ориентировала свою продукцию на весь мир, от Алжира и Западной Африки до гористой Сардинии, где, как говорилось в рекламе, женщины не могли сдержать радости по поводу магической силы порошка: «Наше белье теперь белее снега на вершинах Дженнардженту!»[653]

То могла быть революция без классовой борьбы, если бы изнуряющий труд можно было так просто превратить в радость. Теперь после стирки домохозяйка чувствует себя не уставшей и раздражительной, а отдохнувшей и счастливой, сэкономленную энергию она может посвятить мужу и детям – такой рекламщики видели современную семью в развитых странах. Но в действительности домашние обязанности и заботы никуда не делись. Хотя границы между производством и потреблением несколько стерлись, в новом виде стирки присутствует свое очарование, утверждали руководства по ведению домашнего хозяйства. У женщин теперь появилось больше свободного времени. Вот почему многие женщины – специалисты по домоводству, несмотря на свой скепсис по отношению к обещаниям сэкономить время, поддерживали промышленную революцию внутри дома. Наряду с повышенным комфортом и более тщательным планированием бытовая техника должна была сделать так, чтобы дом служил «потребностям и желаниям каждого члена семьи», «укрепляя их взаимоотношения и приучая их к взаимовыручке». Бытовая техника возьмет на себя «обязанности слуги, сделав семьи более счастливыми»[654].

Повсюду освобождение от традиционных норм сопровождалось появлением новой обязанности – создания современного дома. На выставках домохозяйкам говорили, что винить технологические препятствия в прошлых трудностях слишком просто. Ей стоит спросить саму себя, использует ли она «как покупатель и потребитель» в полной мере возможности новых устройств? Всему ли она научилась?[655] На домохозяйку теперь возложили ответственность за здоровье, воспитание и культуру.

В Японии это «повышение» в статусе отразилось в изменении значения слова shufu. Изначально shufu означало владение деловым предприятием. К началу ХХ века этим словом стали называть домохозяек. В Японии, так же как и в других странах, новая наука о гигиене и правильном питании придала домоводству общественный и научный вес. Ведение домашнего хозяйства превратилось в профессию. Чистый дом и питательная домашняя пища спасали мужчин от грязи, болезней и выпивки, отвечали за здоровье не только семьи, но и всей нации[656].

Изменение роли женщины в Японии произошло благодаря активности самих домохозяек, деятельности гражданских организаций и государства. Четыре самых популярных женских журнала имели более 1 миллиона читателей, среди них как работающие женщины, так и домохозяйки. Одна жена написала в журнал «Fujin koron» в 1920 году, что пришло время отказаться от «старомодного образа жизни» и выкинуть из нее «огромное количество ненужного». «Среди всего прочего, чему нам стоит поучиться у американской семьи, самым важным, я думаю, является обязанность жены превращать дом в красивое место, где живет счастливая семья»[657]. Дом окрестили центром семейного счастья, которым можно управлять по науке.

Нового взгляда на семью придерживались не только феминистические организации, но и сама власть. Домоводство стало школьным предметом для девочек еще в конце эпохи Мэйдзи (1868–1912), когда в Японии началась модернизация. Первая мировая война превратила развитие домоводства в важную составляющую внутренней политики. В 1919 году была учреждена Лига повседневной жизни – по инициативе министерства внутренних дел при поддержке женских школ, архитекторов и реформаторов, принадлежавших к среднему классу. Сила нации зависела от процветания и здоровья семьи. Традиции, с ее продуманными до мелочей церемониями, дарением подарков и строгими правилами в одежде, должны были уйти в прошлое, освободив место для более простой жизни. «Реформа дома начинается с кухни», – сообщали плакаты и листовки Лиги городским жителям. Вместо того чтобы мучиться в темной, грязной кухне, покрытой сажей и расположенной на улице, современная домохозяйка должна работать в чистом, закрытом помещении с электричеством, водопроводной водой и столешницей. Именно тут зарождался дух рациональной и ориентированной на семью жизни. На плакате под названием «Не чините антиквариат – побудьте с семьей» мужчины в национальной одежде, занимающиеся своими излюбленными хобби, превращались в любящих отцов и мужей в западных костюмах. Лига не упустила ни одного аспекта домашней жизни. Советовалось отдавать предпочтение стульям, избегать ненужных украшений. Сад должен быть практичным, а не декоративным. Девиз Лиги звучал как «здоровье и безопасность», однако он также требовал перемен в мышлении. «Будни нации показывают, о чем ее мысли», – сказал как-то государственный чиновник Таго Ичимин[658].

Современная жизнь означала новое распределение домашних обязанностей. В японской семье XIX века уборкой, готовкой и ведением хозяйства занимались мужья, жены и слуги-мужчины. К 1920-м годам все это превратилось в женские задачи. В Японии, так же как и в других странах, семьи среднего класса отныне пользовались услугами меньшего числа слуг. У большинства домохозяек все же оставалась одна или две помощницы, однако само хозяйство превратилось в независимую систему. Теперь в своих четырех стенах домохозяйка пользовалась авторитетом, о котором раньше не могла и мечтать. Даже если она по-прежнему зависела от своего мужа, она больше не подчинялась своим родителям, традиционным праздникам, не должна была тратить деньги на ритуалы. Популярность книг по ведению бюджета семьи того периода отлично показывает, насколько японская домохозяйка стала независимым потребителем – она отвечала за расходы семьи.

Сегодня женщины могут удивиться, куда подевалось обещанное им свободное время. Ученые задавались этим же вопросом еще в 1920-е годы. В 1929 году Эми Хьюис, специалист по домоводству, попросила студенток в колледже Маунт-Холиок рассказать о том, какие электрические приборы появились в их семьях за последние 10 лет. В 1919 году в большинстве семей либо не было ни одного бытового устройства, либо они ограничивались одним-двумя, самым популярным оказался электрический утюг. Спустя десять лет у большинства имелось пять или больше бытовых приборов, среди них холодильники, стиральные машины, вафельницы, тостеры и электрические кофейные машины. Семьи попросили рассказать о том, как изменился их быт. Больше трети сообщили, что они стали больше стирать и гладить. Кроме того, они теперь больше шили и пекли. И лишь одна пятая всех семей сообщила, что благодаря бытовой технике они смогли сэкономить время для более активного досуга. Фактически сэкономленное время было значительно «меньше, чем обещали продавцы электроприборов». В то же время, однако, Хьюис писала, что «нередко горизонт женщины расширяется, когда она больше времени занимается чем-либо на свежем воздухе». И если такое происходит благодаря электрическим бытовым приборам, то они – безусловное добро для домохозяйки и ее семьи[659].

Мы увидели, как потребление росло, словно снежный ком. Чем большим количеством вещей владел человек и чем больше бытовых технологий он использовал, тем больше было у него занятий, тем выше становились его требования и ожидания, что в конечном счете вело к разработке новых технологий. Потребление, по словам экономиста Альфреда Маршалла, можно было сравнить с карабканьем по бесконечной лестнице, только в данном случае новые виды занятий приводили не к появлению еще более изысканных и благородных занятий, а к увеличению числа новых вещей вокруг. К чистоте дома постоянно повышались требования, к образу идеального жилья, которым можно было бы гордиться, постоянно добавлялись новые детали[660]. И компании хорошо это понимали. Всегда было «белое, которое белее белого», если выражаться словами из слогана Persil. Двигателем потребления во многом оказалось «врожденное устаревание» техники. Не менее важную роль в этом процессе сыграло правило постоянного ужесточения норм эксплуатации для товаров длительного пользования. Пылесос и стиральная машина экономили от двух до девяти часов в неделю, сообщали исследования того периода. Однако это сэкономленное время быстро улетучивалось, так как из-за ужесточения стандартов чистоты люди стали больше пылесосить и стирать. Постельное белье и одежду меняли и стирали чаще. Всего за одно поколение стиральная машина изменила представление людей о личной гигиене: в 1966 году лишь 5 % всех немцев ежедневно меняли нижнее белье; к 1986 году их доля составляла уже 45 %[661]. В некоторых странах женщины начали гладить нижнее белье. Швейная машинка не просто помогала создавать одежду меньшими усилиями. Она вдохновляла людей шить больше, внося больше индивидуальности, – использовать разные выкройки, добавлять оборки, складки и кайму. Домохозяйки и до этого выражали свою любовь к семье через заботу о доме, однако появление в нем множества новых предметов и бытовой техники потребовало от них больше внимания. Жены из семей рабочего класса пытались перещеголять друг друга самой светлой кухней, самой чистой ванной и самой уютной гостиной. Вот оно, жестокое противоречие: новая бытовая техника обещала сократить домашнюю работу и дать женщинам свободное время, однако культура порицала женское безделье – значит, сэкономленное время можно потратить с умом и пройтись по дому с пылесосом еще раз.

В следующей главе мы подробнее остановимся на том, как менялась природа досуга. А сейчас нас прежде всего волнует влияние новых устройств на женскую работу по дому. Известный историк Рут Коуэн, которая продолжила исследования первых специалистов по домоводству, считает, что домашняя революция подготовила еще «больше работы для мамы». Исследования 20-х годов показывают, что в Америке еженедельно на работу по дому уходило примерно 48 часов у городской жительницы и 61 час у жительницы сельской местности. Результаты опроса 1965 года показали 54 часа, из которых 28 уходило на ведение хозяйства и 27 – на уход за детьми. Новые виды работы по дому «съели» сэкономленное время[662]. Строго говоря, это так и есть, однако обобщенные цифры многого не раскрывают. Нам важно узнать не только количество времени, но и его качество. Ведь характер работы по дому менялся со временем. Многие женщины говорили, что им нравится готовить больше, чем сидеть с детьми. По иронии судьбы после Второй мировой войны американки стали проводить больше времени с детьми и меньше за плитой. Произошло перераспределение времени, отведенного на домашнюю работу, кроме того, женщины начали больше времени посвящать оплачиваемой работе за пределами дома. Да и обязанности по хозяйству стали выполняться по-новому. Одновременно заниматься стиркой и приглядывать за детьми, слушая радио, – это одно, а выполнять каждую задачу по отдельности, пусть и за такой же промежуток времени, – совсем другое. Возможно, благодаря домашней революции люди стали не только по-новому использовать время, но научились и привыкли заниматься одновременно несколькими домашними делами.

Помимо прочего, обобщенные цифры не раскрывают классовых и региональных различий. Исследования для конференции Гувера в 1932 году показали, что в разных уголках Америки семьи совершенно по-разному ведут хозяйство. По сравнению со своими деревенскими «сестрами» городские домохозяйки тратили в два раза меньше времени на стирку и в два раза больше времени на «заботу о семье». Американская женщина в сельской местности отлично справлялась со всем самостоятельно. А вот у городской домохозяйки имелось еще 27 часов дополнительной помощи. Кроме того, трудосберегающие устройства оказали различное влияние на быт женщин из рабочего и среднего классов. Одной из причин, по которой часы, тратившиеся на работу по дому, оставались неизменными, было то, что в большинстве случаев данные отражали ситуацию в семьях среднего класса (как в случае с опросом семей студенток). Естественно, время за домашней работой в таких семьях за десять лет не сократилось, ведь они расстались со своими слугами. Для матерей из рабочего класса все вышло наоборот: стиральная машина действительно сэкономила время, избавила от изнуряющего труда. Вот как об этом в 1950-е годы сказала одна домохозяйка: «Вы можете забрать у меня кровать, только не забирайте у меня автоматическую стиральную машинку»[663]. Супруги Линд еще в 1925 году заметили это различие, когда проводили исследование Мидлтауна. Даже если домашним помощникам не удалось полностью избавить всех женщин от «двойного бремени», то, как показывают опросы, они по крайней мере смогли облегчить его для занятых женщин[664].

Бытовая электротехника стала сберегательным счетом, а дивидендом был контроль со стороны женщины.

В общем и целом, однако, влияние бытовой техники было, по всей вероятности, менее значительным, чем принято думать. Даже самое последнее масштабное исследование Америки ХХ века не смогло найти доказательств того, что электроприборы подтолкнули женщин начать работать наравне с мужчинами. Объем женской работы по дому действительно серьезно возрос в 1930–1960-е годы, однако это связано скорее не с пылесосами и стиральными машинами, а с тем фактом, что одинокие женщины стали чаще жить отдельно, а не в общежитиях или с родителями[665]. Не существует простой причинно-следственной связи между тем, как вели хозяйство, и тем, что покупали в магазине. Конечно, продажа готовой пищи и появление микроволновых печей привели к тому, что люди стали меньше готовить. В других же аспектах домашней жизни два процесса дополняли друг друга: люди тратили больше денег на уход за детьми, игры и развлечения, при этом и времени с детьми они стали проводить больше.

В некоторых ситуациях приобретение бытовой техники имело несколько другую цель, чем облегчение ведения хозяйства. В 1970–1980-х годах небогатые египетские семьи, как и жители других развивающихся стран, покупали бытовые устройства отчасти для того, чтобы продемонстрировать соседям свои возможности. В то же время таким образом возрастал и контроль домохозяйки за бюджетом. Если семья выплачивала рассрочку за телевизор или стиральную машину, это означало, что они не станут давать взаймы нуждающемуся соседу или кузену, у которого на носу свадьба или которому не хватает денег на поход к врачу. Потребительские товары длительного пользования служили своеобразным хранилищем денег, защищая своих хозяев от необходимости следовать обычаям взаимопомощи. Когда появлялась возможность улучшить свое социальное положение, например, переехать в хорошую квартиру или дать образование ребенку, бытовую технику можно было продать и таким образом использовать накопленный капитал[666]. Бытовая электротехника стала сберегательным счетом, а главным дивидендом был возросший контроль со стороны женщины. Этот вид консьюмеризма, о котором никогда не говорят традиционные критики и средства массовой информации, сделал людей более независимыми и заставил их больше заботиться о своей собственной семье. Современные вещи стали возможностью оторваться от большой семьи и начать инвестировать только в ту семью, в которой родился и которую создал[667].

Мужчины по-прежнему тратили меньше времени на домашние дела, чем женщины, однако бытовая революция не оставила и их в стороне. Правда, произошла она не на кухне, а в подвале, гараже и саду. Госпожа Чистюля пришла в современный дом рука об руку с господином Починилкином. Женщины и мужчины получили противоположные результаты. Если первых индустриализация домашнего хозяйства повысила до управляющего высокого класса, то для вторых, наоборот, дом и сад стали убежищем от мира промышленного труда. Здесь совпало сразу несколько тенденций. Превращение мастерового в фабричного рабочего или офисного клерка стало причиной беспокойств по поводу мужественности. Что современный мужчина по-настоящему делал, если он больше не был homo faber – человеком производящим? Изготовление мебели и ремонт своими руками оказались способом восстановить мужскую гордость. Вовсе не дурная голова, а хобби и ремесла не давали покоя рукам. Кроме того, подобные занятия предоставили моральное оправдание увеличившемуся досугу в тот период, когда свободного времени стало больше не по воле самих людей – речь идет о высокой безработице в 1930-е годы. Инструменты превратились в потребительские товары. К середине столетия в универмаге Macy’s продавались пилы с двигателем и другие электроинструменты; в 1946 году компания Black & Decker выпустила первую ручную дрель.

В точности так же, как реклама бытовых устройств старалась говорить с домохозяйкой на ее языке, реклама инструментов обращалась к мужчине, делался акцент на том, что работать руками рационально и здорово одновременно. Инструменты преподносились как возможность сэкономить и в то же время повысить уверенность в себе. В действительности среднестатистический человек скорее бы сэкономил деньги, купив стул в магазине, а не сделав его самостоятельно. Однако для многих важен был не конечный результат, а сам процесс изготовления вещей своими руками: «Я сижу на стуле, который смастерил сам… и работа над ним доставила мне невероятное удовольствие»[668].

Садоводство приобрело огромную популярность, в частности потому, что позволяло потреблять плоды собственного труда. Благодаря компаниям и профсоюзам заводские рабочие открыли для себя садовые участки и приоконные ящики для растений. Выращивать фрукты и овощи на садовых участках начали из-за недостатка продовольствия во время Первой мировой войны, однако и после ее окончания они продолжали пользоваться популярностью. В межвоенный период французское Сообщество огородничества и садоводства рабочих северного региона из маленького «саженца» выросло в могучий «дуб» с 700 000 членов. За ежегодный взнос в размере 5 франков и 50 сантимов французский горнорабочий получал 50 пакетов с семенами, подписку на садоводческий журнал, выходящий два раза в месяц, право посещать уроки по садоводству и возможность участвовать в соревнованиях и выиграть еще больше семян в лотерее. «Самообеспечение», по словам подобных ассоциаций, давало рабочим моральное и материальное удовлетворение в коммерческом мире конкуренции. То, что владение собственным жильем и хобби в стиле «сделай сам» дали среднему классу, огород дал простому рабочему. Он стал возможностью владеть чем-то в своей стране и оставить «след на земле». Забота о растениях требует «внимательной работы, порядка и семейной дисциплины», внушали журналы по садоводству своим читателям-рабочим[669]. Во времена кризиса именно садовые участки помогали выживать, и лучше всего это демонстрирует нацистская и послевоенная Германия. В середине 1930-х годов около 10 % всех овощей и фруктов в Германском рейхе выращивалось в частных огородах. В конце 1940-х годов многие немцы не смогли бы выжить, если бы не миллион садовых участков[670].

Для большинства белых воротничков мастерская дома была недоступным развлечением. Восстановление внутренних сил с ее помощью оказалось прерогативой синих воротничков и среднего класса. Однако феноменальность этого явления в общем все равно заслуживает внимания. В американских школах открывались кружки; крупные компании основывали свои ремесленные гильдии. В Музее современного искусства на Манхэттене даже открылась мастерская для работы по дереву для мужчин и мальчиков, у которых нет возможности оборудовать такую мастерскую в подвале своего дома. В Европе муж и жена все чаще делали ремонт самостоятельно[671]. В доме не царило равенство полов, но он больше, чем раньше, напоминал совместный проект. В 1945 году мужчины в два раза больше времени тратили на домашнее хозяйство и ремонт, чем в 1900 году[672].

Именно поэтому примитивен взгляд на потребительскую культуру как на нечто пассивное и уничтожающее навыки. Рост потребления был связан не в последнюю очередь с желанием сделать что-то своими руками и придать дому индивидуальности. На ремонт, самостоятельное изготовление мебели и одежды, а также садоводство приходилась бо́льшая доля потребительских расходов, особенно если учесть огромное количество журналов, специализированных магазинов и рынков. Потребление способствовало вымиранию одних навыков и приводило к зарождению новых. Мужчины стали частью более активной, ориентированной на семью культуры. К 1930-м годам большинство молодых людей лучше держали в руках молоток, чем их дедушки. Возможно, Хайдеггер зря так беспокоился. Да, машины поселились в доме, но и люди его не оставили. Человек потребляющий протянул руку помощи человеку производящему.

И как же в таком случае нам оценить домашнюю революцию в контексте всей истории потребления? С одной стороны, мы видим завершение тенденции, появившейся еще в XVIII веке: бытовая техника пришла на смену слугам. Семьи сократили штат слуг и увеличили число неодушевленных помощников. С другой стороны, однако, на эту тенденцию стоит взглянуть как на контрреволюцию. В XVIII и XIX веках люди стали больше покупать и меньше делать что-либо своими руками. К 1900 году городские жители Америки покупали одежду, а не шили ее. По всей стране, за исключением, пожалуй, отдаленных горных районов, таких как Аппалачи, люди больше не пекли самостоятельно хлеб, не солили и не мариновали продукты, не готовили домашнее мыло или лекарства, а отдавали предпочтение более удобным товарам, которые повсюду рекламировались[673]. Некоторые начали говорить о том, что дом превращается в пустое место. Что останется от дома, если люди тратят всю свою жизнь только на то, чтобы заработать деньги и затем потратить их в магазине? ХХ век показал, что эти опасения были необоснованными. Больше покупок не означали автоматически меньше домоводства. В самой коммерческой потребительской культуре – в Америке ХХ века – время на ведение домашнего хозяйства не изменилось: это были все те же 52 часа в неделю[674]. И на то есть две причины. Первая – это увеличение площади жилья и рост числа людей, живущих отдельно. Человеку просто-напросто приходилось убирать больше пространства. Вторая – это увеличение числа бытовых устройств дома. Стиральные машины, пылесосы, электрические утюги и соковыжималки, дрели и швейные машинки – все они либо возродили былые виды деятельности, либо создали совершенно новые. Потребление стало более продуктивным.

На радиоволне

Революция в быту изменила не только то, что человек делал руками, но и то, что он слышал. В особенности на Западе зрение долгое время считалось главным чувством человека, и распространение потребления осуществлялось вначале исключительно через стимуляцию зрительного восприятия – то есть через модные журналы, витрины, яркие огни города. Граммофон и радио добавили в жизнь звука. Они буквально «раскрыли» уши людей. Если культ чистоты закрывал человека от внешнего мира, то радио, наоборот, громогласно вещало в гостиных о новых мирах грез.

Изначально граммофон и радио вовсе не задумывались как инструменты развлечения. Эдисон впервые представил фонограф публике в 1877 году. Первые граммофоны использовались для различных целей, в том числе для диктовки, предоставления свидетельских показаний в суде, для того, чтобы вновь услышать голос близких людей, ушедших в мир иной. Граммофонная компания «Колумбия» в 1890 году предложила композиторам искать вдохновение с помощью своих услуг – они готовы были проигрывать сочиненную ими музыку задом наперед. Во Франции киностудия «Пате» представила специальные музыкальные автоматы, у которых люди могли прослушать песню за 15 сантимов. Компании «Граммофон Ко» и «Виктор» уже открыли звукозаписывающие студии в Сингапуре и Мексике в 1903–1904 годах; именно тогда парижская студия звукозаписи пообещала Клоду Дебюсси обессмертить отрывки из его оперы «Пеллеас и Мелизанда», чем поразила композитора до глубины души. Диски начали вытеснять восковые граммофонные цилиндры еще до Первой мировой войны. Хотя вплоть до 1918 года можно было записать лишь три октавы.

Настоящий бум произошел в 1920-е годы. В 1927 году в Соединенных Штатах было продано 104 миллиона дисков. Один только оперный певец Энрико Карузо принес $2,5 млн звукозаписывающей компании «Виктор». Некоторые артисты боялись, что граммофоны в домах приведут к тому, что живая музыка станет неинтересна публике. Однако все случилось совсем наоборот. Граммофон и радио повысили популярность живых выступлений, так как многие люди приобщились к чарльстону, блэк-боттому и другим модным танцам, ведь теперь можно было репетировать дома. На Малайском архипелаге индустрия звукозаписи использовала мероприятия на стадионах для продвижения невероятно популярной в то время певицы Мисс Соелами, «непревзойденной исполнительницы керончонга на всем острове Ява»[675].

Однако метаморфоза, произошедшая с радио, впечатляет еще больше: из хобби мальчишек оно превратилось в развлечение для всей семьи. В период между 1901 годом, когда Гульельмо Маркони послал первые сигналы на другой берег Атлантического океана, и началом Первой мировой войны тысячи мальчишек учились собирать приемники и отправлять сигналы с использованием азбуки Морзе. В 1920 году 15-летнему Гарольду Робинсону удалось отправить сигнал из своего дома в Нью-Джерси в Шотландию. В начале 1920-х радио представляло из себя наушники и самостоятельно собранный детекторный приемник. Появился новый тип людей – радиолюбители; школьным учителям также понравилось экспериментировать с радио. Мальчишки копили, чтобы купить детали для приемника в местных магазинах. К 1922 году в Соединенных Штатах было 600 000 радиолюбителей[676]. Примерно 20 000 станций на низких радиочастотах были заняты американскими детьми. В Гетеборге и других европейских городах открывались радиоклубы, в которые вступали тысячи людей. И в Европе, и в Америке школы играли важную роль в распространении нового хобби. В Пруссии почти половина из них принимала участие в школьном радио – школьникам предлагалось сбалансированное сочетание музыки, литературы, географии и иностранных языков; многие приемники принадлежали учителям[677]. В Штатах при университетах и сельскохозяйственных колледжах открывались специальные радиокурсы. Радио стало непревзойденным педагогом, подчеркнул в 1924 году Джон Тайгерт. Оно не только возбуждает интерес к окружающему миру, но и так хорошо «учит бережливости, ловкости и науке, что даже лучшие преподаватели нашей страны могут ему позавидовать»[678].

Страничка из люксембургского журнала 1932 года для радиолюбителей дает нам представление о том, какими навыками и знаниями должен был обладать человек, задумавший собрать трехламповый приемник с громкоговорителем. Чтобы иметь возможность слушать Страсбург или Рим по вечерам, человеку требовалась внешняя антенна длиной как минимум 25 метров и 10 метров в высоту с напряжением как минимум 120 вольт. Если громкость была слишком низкой, в журнале советовали использовать карандаш и ластик, чтобы добавить или убрать графит с резисторов низкочастотного усилителя. Если вы смотрели комедийную короткометражку «Безудержный» (1930) с Лорелем и Харди, то знаете, что даже сама установка антенны могла окончиться катастрофой. Из радио на батарейках частенько вытекала кислота – прямо на шкафы и ковры. Лишь в конце 1920-х годов были представлены полностью электрические модели, например радиола 17 в 1927 году, и тогда же внешние кабели, лампы и громкоговорители спрятали в деревянный корпус, как, например, в «Телефункензупер 653» 1931 года (см. Иллюстрацию 33). Защищенное корпусом и снабженное удобным переключателем радио теперь отлично смотрелось рядом с другой мебелью, и вся семья собиралась вечером в гостиной, чтобы послушать его. Мужская безделушка перекочевала из подвала в главную комнату дома[679].

Трудно оценить размах распространения радио в первые годы его существования. В 1925 году и в Дании, и в Нидерландах было по 25 000 приемников. К 1936 году в Дании их число увеличилось до 660 000, в Нидерландах – до 940 000. На одну семью здесь приходилось примерно одно радио – так же, как и в Соединенных Штатах; в Аргентине радио имел каждый десятый[680]. Вначале радио можно было слушать только в одиночку, теперь же оно объединяло людей. А в центре этого объединяющего опыта находилась семья: чем больше она была, тем больше времени члены семьи проводили за прослушиванием радио[681]. Вскоре, однако, радио можно было услышать не только в гостиной. К конце 1920-х годов «Озарк» и другие компании-производители начали рекламировать портативные радиоприемники: «Путешествуйте, рыбачьте, охотьтесь вместе с радио. Пусть отпуск запомнится»[682].

Кроме того, радио улучшило отношения с соседями. Иногда приемник слушали все вместе. Люди нередко брали радио с собой, когда отправлялись в гости или на работу: «Вместе с радиолой никому не будет одиноко». Генрих Вебер с гордостью вспоминал, как в детстве (начало 1930-х) в его родном Хильдесхайме отец просил его поставить радиоприемник на подоконник, чтобы все соседи могли послушать. В Южной Каролине к первым владельцам радио нередко приходил послушать передачи чуть ли не весь город[683].

Граммофон и радио изменили звуковую среду и чувствительность к шуму по всему миру. Один щелчок – и радио прогоняло тоску и тишину. Впрочем, оно могло принести не только радость, но и бессонные ночи. В 1934 году законодательный совет Сингапура принял указ, запрещающий включать граммофоны и радиоприемники после полуночи без разрешения полиции[684]. Недовольство высказывало и кое-что другое. В то время чувствительность трансформаторов была так высока, что прием радиосигналов с легкостью прерывался, если соседи включали какой-нибудь электроприбор. Согласно исследованиям, примерно одна треть из нескольких тысяч заявленных неполадок с приемниками в то время происходила по вине его хозяев или соседей. Некоторые соседи пытались вести войну против шума, используя в качестве оружия свои электроприборы. Дания одной из первых (1931) приняла закон, защищающий слушателей. В Германии предусматривались даже штрафы для тех, кто намеренно включал утюг или пылесос, чтобы помешать соседям слушать радио[685].

На ежедневную жизнь людей радио оказало чрезвычайно сильное влияние, которое не идет ни в какое сравнение с предыдущими попытками государства изменить распорядок дня с помощью, например, реформы одежды. Люди меняли свое расписание, чтобы успеть послушать любимую передачу. Некоторые священники понапрасну тратили силы, призывая бойкотировать вечерние передачи по воскресеньям[686]. Общественные радиостанции, такие как BBC (основана в 1922 году), запускали «Детский час» – специальную передачу для воспитания подраставшего поколения граждан. Слушать радио можно было, параллельно занимаясь другими домашними делами и даже получая от них удовольствие. Вот как одна женщина написала в 1925 году: «Мытье посуды больше не кажется нудной работой, да и под энергичный джаз дело спорится быстрее»[687]. Для людей с низким уровнем образования и дохода радио стало главным досугом. Впрочем, почти половина американских женщин с университетским образованием тоже слушала радио каждый вечер в течение двух часов или больше. Первые опросы американских радиослушателей демонстрируют, что женщины слушали радио почти постоянно в течение всего дня: «Ох, поверьте, радио составляет мне отличную компанию, я никогда не чувствую себя одиноко, когда нахожусь одна дома»[688]. Мужчины слушали радио, как правило, за завтраком или по вечерам. Дети лежали по ночам без сна, раздумывая над тем, что они услышали по радио перед сном. Поговаривали о том, что детям стали чаще сниться кошмары, тем не менее большинство родителей сами приучали детей слушать радио. Казалось, радио не только обучает, но и делает жизнь дома насыщенней. Вот почему радио так привлекало многих – оно предотвращало конфликты, наполняло тишину звуками и собирало всех членов семьи в одной комнате: «Если б у нас не было радиоприемника, мы не были бы семьей»[689].

Главный критик радио родился по ту сторону Атлантического океана. Им был Теодор Адорно, немец еврейского происхождения, философ и музыковед. Адорно эмигрировал из нацистской Германии в Нью-Йорк, где стал директором научно-исследовательского проекта радиовещательной компании. Финансировал проект Фонд Рокфеллера, а руководил им еще один эмигрант, австриец Пол Лазарсфельд. Именно во время работы над этим проектом Адорно окончательно убедился в «социальном авторитаризме» радио[690]. Это весьма важный момент для нашего исследования, и не только потому, что идеи Адорно послужили основой марксистской критики индустрии культуры, после 1945 года породившей – благодаря Франкфуртской школе – новое поколение критиков. Эти идеи, кроме этого, служат отличным доказательством того, как марксистский фокус на производстве в сочетании с эмоциональностью, присущей европейской интеллектуальной элите, может даже выдающегося мыслителя, такого как Адорно, ввести в заблуждение относительно нового медиума потребительской культуры.

Для Адорно все было всерьез, особенно культура. Он не любил веселиться. Он признавал лишь ту музыку, которую можно назвать «идеальным произведением искусства» (нем. Gesamtkunstwerk), и слушать ее нужно было, полностью погружаясь и критически анализируя. Все остальное – не более чем пассивное развлечение. Но вовсе не дурной вкус большинства людей так страшил Адорно. Легкая, популярная музыка была, по его мнению, частью капиталистической стратегии по производству однообразных новинок во всех сферах жизни, уничтожению творчества и свободы. Получалось, что от любой популярной песенки до фашизма рукой подать.

Жизненный путь Адорно был неразрывно связан с его теориями. Он родился в 1903 году. Его мать, певица Мария Кальвелли-Адорно, была наполовину француженкой, наполовину итальянкой и выступала в Венской опере; его отец, еврей, владел компанией по продаже вина. Дома во Франкфурте жизнь строилась вокруг пианино. Тедди, единственный ребенок в семье, играл дуэты, учился игре на скрипке, посещал консерваторию и даже сочинил несколько струнных квартетов и концертов для фортепиано. Робкий и не по годам умный, Адорно выглядел словно артист-интеллектуал: часы он носил не на руке, а в кармане, на цепочке. Его первый опыт в написании музыки в начале 1920-х годов отражал юношеское самомнение Адорно и его убежденность в том, что лишь истинное искусство, свободное от буржуазных настроений, способно спасти человечество от вымирания. Даже Стравинский был недостаточно хорош; Адорно крайне негативно отнесся к его «Истории солдата», назвав ее «унылой богемной выходкой»[691]. Спасение сулила лишь додекафоническая музыка. В 1925 году Адорно отправился в Вену учиться у Альбана Берга. Иными словами, этот человек был музыкальной версией Бруно Таута с уклоном в марксизм: коммерческая банальщина и буржуазные безделушки должны были, по его мнению, исчезнуть.

Радио, приходил к выводу Адорно, является «наркотическим» громкоговорителем буржуазной системы. Оно отвечало за «ретрогрессивные течения в музыке, за обилие фетишизма, который губит истинную музыку, за раздутие развлекательной сферы, которая не оставляет ей места». Подобный снобизм невероятно раздражал начальника Адорно, Лазарсфельда, и он даже спросил Адорно, не является ли настоящим фетишизмом его любовь к латинским изречениям. Мысль о том, что жена фермера будет слушать Бетховена, протирая пыль, приводила Адорно в ужас. Радио разрушило симфонию как коллективный опыт, считал он. Оно приватизировало музыку, превратив ее в еще один «предмет мебели». Классическая музыка оказалась «опошлена», ее разбили на узнаваемые мотивы, и теперь она была не более чем «готовым продуктом, который можно употребить, прилагая минимум усилий». С увеличением пропасти между серьезной и популярной музыкой люди все дальше отходят от осознанности и свободы. Чем религия являлась для Маркса, тем коммерческая культура была для Адорно – опиумом для народа. С помощью популярной или, как он называл ее, «вульгарной» музыки, к которой Адорно относил и джаз, буржуазное общество убаюкивало людей до состояния послушных рабов[692].

Адорно писал теорию, но не провел ни одного практического исследования. Однако его анализу удалось превратиться в своего рода догму, заставившую представителей следующего поколения сыпать готовыми проклятиями в адрес потребительской культуры. Именно поэтому необходимо осознать всю неправоту его позиции. Радиослушатели, как выяснили американские исследователи в 1930-е годы, были невероятно активны. Особенно мужчинам радио прививало любовь к музыке. «Мне всегда нравилась музыка, – говорил один сапожный мастер итальянского происхождения, – но у меня не было возможности слушать хорошую музыку, и поэтому я не мог по-настоящему наслаждаться ею. Теперь же у меня есть радио, и я услышал большинство великих произведений. Если бы не радио, я бы никогда не смог испытать столько радости». Некоторые, впрочем, стали меньше играть на пианино: «Теперь мне слишком отчетливо слышны мои ошибки»[693]. В общем и целом радио и граммофон подтолкнули огромное число людей заниматься музыкой, привели к росту популярности новых музыкальных течений, например, джаза, увеличили количество оркестров. Иногда записи помогали в борьбе за независимость, как, например, во время первого раздела Бенгалии в 1905 году, когда индийские националисты призывали бойкотировать британские товары. Вместо того чтобы приводить к единообразию, которым так пугали, радио открывало двери для совершенно различных жанров и аудиторий, в том числе и для народной музыки, находившейся на грани исчезновения. Шведский машинист, работающий в Норвегии, настраиваясь по вечерам на волну «Стокгольм-Мутала-Йенчепинг», был невероятно счастлив, слушая песни своего детства на диалекте тех мест, где он вырос. Многие радиостанции вещали на местных диалектах вплоть до 1935 года, пока шведское правительство не взяло радио под свой контроль[694]. В Японии радио подарило вторую жизнь традиционным музыкальным инструментам и жанрам фольклора; на Малайском архипелаге – керончонгу; в Соединенных Штатах радио популяризировало блюз и народную музыку, а также патриотические песни. Уже в 1930-е годы чернокожие семьи могли слушать чернокожих ведущих и негритянскую музыку по радио[695]. В течение недели американской публике предлагалось свыше 30 000 часов музыкальных программ[696]. Радио вело не к единообразию, а к изобилию вкусов.

То, как и что люди потребляли, не вписывалось в ранние теории массового производства. Недостаток мысли Адорно в игнорировании того, что радио делало для разума людей. Слушать радио означало приобретать новый, эмоциональный опыт. В особенности для мужчин радио открыло целый мир неведомых ранее чувств. Многие первые радиослушатели даже выключали свет, чтобы ничто не мешало воспринимать музыку. Большинство людей слушали радио у себя дома, однако во всех остальных аспектах оно являлось чем угодно, но только не частью личной сферы. Все, кто в конце 1920-х годов утверждал, что радио будет интересно лишь «людям, изолированным от общества, например фермерам, слепым, тем, кто почти не слышит», вскоре убедились в своей неправоте[697]. Радио развивало воображение. Без реального оркестра перед глазами или группы актеров слушателю приходилось самому представлять музыкантов и сцену. У некоторых в голове возникал настоящий воображаемый театр. Одно из первых исследований влияния радио на психику сравнило опыт слушателя с процессом, когда люди, лишившись зрения, учатся познавать мир вокруг них с помощью слуха. Эти «упражнения в визуализации помогают взрослым вернуть ту силу воображения, которой они обладали в детстве»[698].

Те, кто слушал радио с утра до ночи, делали это вовсе не из-за «вакуума» в своей жизни, утверждала Герта Херцог, исследовательница и жена Лазарсфельда; не существовало доказательств того, что активные слушатели перестали ходить в клубы и церкви. Просто теперь дом стал чем-то вроде двери в виртуальный мир общения. Радио создавало чувство единения с тысячами других людей, в эту же секунду слушающими ту же программу. Для некоторых людей сериалы наподобие «Голдбергов» – ежедневной 15-минутной мыльной радиоперы – были возможностью отвлечься от семейных проблем. Других подобные передачи успокаивали, люди «чувствовали себя лучше, зная, что у других тоже бывают проблемы». Герои становились друзьями, которые лучше реальных друзей. «Друзья такие непредсказуемые… А на ребят из передачи можно положиться»[699]. Многие люди чувствовали, что они учатся на радиосериалах – узнают про этикет, лучше понимают, как воспитывать детей и почему муж приходит с работы в дурном настроении[700].

XVIII век приписывал «наблюдателю» главную роль в прививании вежливости. Представляя себя на месте другого, человек быстрее учился сочувствовать. Людей призывали наблюдать за собой и оценивать свое влияние на других. Радио с вежливостью связано не было. Тем не менее в нем можно разглядеть новую версию «наблюдателя» ХХ века – культурного преемника личного дневника и разговорного клуба. С помощью пробудившегося воображения люди развивали в себе общественную солидарность и проигрывали в голове социальные роли. Слушая радио, человек расширял свой эмоциональный кругозор, учился радоваться за незнакомых ему людей и переживать их боль вместе с ними.


В Древней Греции концепция идеального дома (oikos) означала хозяйство, которое объединяет под одной крышей производство и потребление, семью и слуг. С тех пор как такая концепция перестала воплощаться в жизнь, прошло огромное количество времени, однако она по-прежнему оказывала влияние на воображение человека. Развитие промышленности и торговли, а также растущие потребности как частной, так и общественной сферы обусловили кризис идентичности дома. Дом должен был стать чем-то бо́льшим, чем просто местом потребления. В утопическом романе Эдварада Беллами «Взгляд назад» (1887) читателю предлагалось социалистическое решение возникшей проблемы. Герой романа впадает в летаргический сон и просыпается в 2000 году в социалистическом Бостоне, где понятие дома претерпело колоссальные изменения. Работа по дому исчезла. Готовкой и стиркой занимались специальные коммунальные службы. «Мы выбираем дома размером не больше, чем нам необходимо, и обставляем их так, чтобы они доставляли нам как можно меньше беспокойств»[701]. В 1950-е годы исследователи описали один необычный дом в пригороде Торонто, в котором происходило прямо противоположное роману Беллами. Домом полностью завладел индивидуальный консьюмеризм: это было огромное помещение с большими комнатами для проведения свободного времени и залами, в которых располагались горы вещей. Культ личного имущества превратил семью в «сборище людей, которые не понимают, что их держит вместе»[702].

В реальности история дома была и более обыкновенной, и более парадоксальной одновременно. Производство не оставило дом. Потребление и домоводство скорее поддерживали друг друга. Практическая польза оправдывала покупку и использование бытовых устройств, в том числе и радио. За ХХ век люди вложили столько материальных и эмоциональных ресурсов в свой дом, сколько никогда прежде; при этом половина населения (женщины) начала проводить в нем меньше времени, чем раньше. Коллекции, картины, сувениры и прочие предметы связывали семью, которую до сих пор связывала прежде всего совместная работа[703].

Даже для жадных до вещей жителей пригорода Торонто было не все потеряно, ведь исследователи обнаружили в новых домах и старые вещи: доставшиеся по наследству диваны, старые обеденные столы и старое столовое серебро помогали семьям обрести постоянную идентичность[704]. На кухне люди ставили общение выше функционализма. Современный дизайн стал серьезным испытанием для обычаев и привычек. В Финляндии семьи рабочего класса и жители деревни переделали функциональную кухню в семейное пространство, к которому они привыкли. Когда семьи из рабочего класса переезжали в новые дома в Великобритании в 1940-е годы, первым делом они ставили временные перегородки, чтобы создать столовую зону рядом с новой маленькой кухней. Перегородки убирали лишь перед визитом сборщика арендной платы. «Современная» мебель вообще отсутствовала[705]. Для разбирающихся в дизайне представителей среднего класса гостиные гарнитуры и ковры с длинным ворсом служили главным признаком мещанства и отсутствия вкуса. Те, кто покупал такие гарнитуры и ковры, напротив, считали, что обладают «особым вкусом», а их дом в результате «выгодно выделяется на фоне соседских»[706]. Но важнее всего было то, как вещи сочетались друг с другом и что они говорили о хозяевах: «Вот мы кто». Вещи были не возможностью подражать кому-то, а признаками личности и уважения.

В битве за комфорт эмоции в итоге одержали верх над рациональной эффективностью. Комфорт – это уют, это чувство, что ты дома. Комфорт – это «хорошее» потребление, которое оправдывает траты и покупку мебели в рассрочку. «Мы вовсе не хотим роскоши, но мы ценим удобство, – объясняла в 1980-е годы одна британская семья. – Вам удобно, когда вас окружает удобная мебель. Другие люди покупают дешевые вещи, чтобы сэкономить и купить вещи… которые нам кажутся чепухой. Они не уделяют внимания домашнему комфорту, им безразлично милое канапе. Мы покупаем вещи не для того, чтобы кто-то пришел и посмотрел на них, мы просто хотим хорошо чувствовать себя дома. Да, пусть это не вещи первой необходимости, но это и не предметы роскоши»[707].

6