Расцвет потребления
Первоначальной реакцией было отвращение. Итальянец Джироламо Бенцони первым увидел, как выращивают и перерабатывают какао в Никарагуа в 1550-х годах. Местные жители смешивали воду, немного перца, иногда мед и взбивали эту смесь в пену. В результате получался напиток, который «больше подходил свиньям, чем людям»[170]. Через 60 лет английский поэт Джордж Сандис во время своего путешествия по Турции заметил, что жители этой страны ходят не в таверны, а в «кофейные дома». Там они общаются друг с другом и небольшими глотками пьют напиток, изготовленный из зерен, «настолько горячий, насколько они только могут вытерпеть: черный, как сажа, и по вкусу очень на нее похожий»[171]. А всего через сто лет и аристократы, и купцы были подсажены на «кофейную» иглу. Пять экзотических продуктов, вызывающих привыкание, покорили Европу: чай из Китая, кофе и тростниковый сахар с Аравийского полуострова, табак и какао из Нового Света. В Габсбургской Испании и Австрии знать проводила шоколадные приемы (las Chocolatadas). По всей Европе уважаемые горожане и образованные господа собирались в кофейных домах. К середине XVIII века слуги и ремесленники также оценили по достоинству вкус чая и кофе. К 1900 году экзотика полностью покорила Европу. Даже шоколад стал массовым продуктом, который употребляли как солдаты с рабочими, так и светские дамы. Когда-то дорогие и экзотические, предметы роскоши превратились в товары ежедневного потребления.
Горько-сладкий
Внедрение и популяризация новых товаров являются основными чертами современной культуры потребления. Прослеживая драматические изменения в судьбе экзотических напитков, мы сможем понять, как появилась и распространилась на них мода, а также увидим, какие исторические личности и события стояли за этим. Судьбы чая, кофе и шоколада связаны с перемещением и обесцениванием. Произошло беспрецедентное глобальное перемещение растений, людей и привычек. В своих колониях европейские империи создавали новые территории производства в тропиках. Во времена ацтеков какао в основном выращивали в Соконуско, вдоль берега Тихого океана Мексики. Голландцы перевезли какао в Венесуэлу, католические миссионеры – на Филиппины. Во время путешествия Сандиса кофе выращивали только в Йемене и перевозили из порта Моха. Позже голландцы начали выращивать кофе в Суринаме (1718), французы – на Мартинике (1723), британцы – на Ямайке (1728). В 1840-х годах британцы разбили колониальные плантации чая в Ассаме и на Цейлоне. Сахарный тростник, который первоначально рос в дикой природе в Юго-Восточной Азии, был привезен в Средиземноморье арабами, а затем европейцы перевезли его с Мадейры и Канарских островов в Вест-Индию. Современники осознавали всю важность этих перемещений. В 1773 году французский писатель Жак-Анри Бернарден де Сен-Пьер признался, что хотя и не знает, в какой степени кофе и сахар повлияют на судьбу Европы, но уверен, что эти два продукта стали причиной ужасной трагедии двух континентов. Коренное население Америки истреблялось, так как европейцам нужна была свободная земля для возделывания; сокращалось и население Африки – европейцы увозили местных жителей, потому что для работы на новой земле им требовались люди[172].
О каждом из этих продуктов, вызывающем привыкание, написано много книг. Одной из первых стала работа Сидни Минца под названием «Сладость и власть: место сахара в современной истории» (1985), которая считается точкой отсчета для нового литературного жанра – биографии продукта[173]. Привлекательность подобного жанра легко объяснить. Во-первых, прослеживая жизнь продукта, мы видим взаимосвязь между режимами производства и потребления, которые могут находиться по разные стороны океана и иметь свою национальную историю. Теплая чашка сладкого чая в Великобритании непосредственно связана с жестокостью на рабовладельческих плантациях в Карибском бассейне. Во-вторых, товары, как и люди, ведут «социальную жизнь»[174]. Их характер и ценность меняются с течением времени и в зависимости от места, занимаемого ими в пищевой цепи. Для правителей ацтеков какао-бобы были данью, платежным средством, а также использовались в религиозных ритуалах. Сегодня коробку с чаем можно преподнести в качестве подарка.
Однако биографии продуктов зачастую объясняют слишком много, приписывая каждому растению особый вес в мировой истории. Экзотические продукты породили множество историй и легенд. Согласно одной из них, этикет чаепития и употребления кофе «просочился» из королевских дворов Европы в средний класс, желавший выделиться, а после распространился и среди всего остального населения[175]. Другая история утверждает, что кофейные дома стали местом рождения общественной жизни[176]. Некоторые зашли настолько далеко, что увидели в преимуществе кофе перед шоколадом триумф умеренного, современного, протестантского европейского Севера над самовлюбленным, вычурным, католическим европейским Югом[177]. Согласно еще одной точке зрения, британский чай и сахар сковали имперскую цепь между колониальным рабством и фабричным трудом в метрополии[178]. Проблема здесь кроется в том, что уникальность и важность одного напитка в одном месте начинают меркнуть, если сравнивать его с другими напитками в других условиях. В протестантской Европе, например, рабочим на фабриках давали пиво, джин и бодрящий кофе. Великие страны с развитыми традициями чаепития, включая Россию и Китай, имевшие также сильную имперскую власть и рабочий класс, все же совершенно не похожи на Великобританию. Тем не менее рассмотреть каждый из экзотических напитков мы все-таки должны. В конечном счете они остались в выигрыше именно потому, что оказались необычайно универсальными, смогли приспособиться к различным социальным группам, культурам и экономическим режимам. Это касается и колоний, и небольших стран, и имперских метрополий.
С точки зрения мировой истории культивирование продуктов, которые вызывают привыкание, открыли вовсе не европейцы – наоборот, им пришлось «наверстывать упущенное»[179]. Напитки с кофеином или теобромином (следы которого также найдены в какао) были долгое время связаны с другими цивилизациями. Размельченный зеленый чай был распространен в империи Мин, в то время как черный чай с молоком пили маньчжуры во Внутренней Азии. Кофе употребляли на Среднем Востоке с XV века, когда суфиты открыли технику обжарки зерен и распространили новый горячий напиток в Каире и Мекке. В Восточной Африке был кат, а чуть западнее – орех кола, который жевали в большом количестве по утрам, чтобы «забыть злобу от сдержанности», как говорили в народе хауса[180].
Власть оказывала значительное влияние на привычки и традиции как в Новом, так и в Старом Свете. В конце XVI века испанские иезуиты перевезли плантации какао из традиционных мест в Мексике в Каракас (Венесуэла) и Гуаяс (Эквадор). Шоколад распространился по всей Центральной Америке. Большое количество какао-бобов, выращиваемых в Венесуэле, потреблялось здесь же. В Лиме шоколад пила колониальная элита. В Гватемале и Никарагуа шоколад пили все. На Филиппинах этот популярный напиток готовили по-своему, добавляя к нему нерафинированный сахар, иногда орех пили и жареный рис. В 1898 году ситуацию изменили американцы, которые предпочитали кофе.
Вторым напитком потребительской революции в Латинской Америке, о котором зачастую забывают, является мате – парагвайский кофеиносодержащий чай, изготовленный из вечнозеленого растения падуба парагвайского (Ilex paraguariensis). Изначально падуб парагвайский рос в дикой природе, но миссионеры начали выращивать его на плантациях. Его продавали по всему субконтиненту, от Чили и Перу до Монтевидео (Уругвай). В действительности мате был таким же экзотическим напитком в Буэнос-Айресе, как кофе в Лондоне и Париже. В итоге мате стал даже более социальным напитком, чем чай или кофе. Те, кто пил мате, передавали калабас по кругу вместе с бомбильей или соломинкой. Культура вспомогательных принадлежностей, которая ассоциируется с европейскими чайными церемониями, на самом деле была распространенным мировым феноменом. Серебряные соломинки и калабасы в серебряных оправах добрались даже до высокогорий Эквадора. Как и в случае с европейскими чайными церемониями и посиделками за чашкой кофе (Kaffeekränzchen), ритуалы с мате превращали женщин в самых главных потребителей, как хранительниц домашнего очага, и вместе с этим в потенциальных расточительниц. В 1780-х годах один исследователь писал, что «нет такого дома, бедного или богатого, где мате не стоял бы на столе, и не существует более приятного занятия, чем рассматривать богато украшенную посуду, предназначенную для этого напитка»[181].
Почему же европейцы так пристрастились к экзотическим напиткам? Тот факт, что они содержат алкалоиды, способные вызывать привычку, сыграл свою роль, но едва ли этого было достаточно. Для начала нужно было преодолеть вкусовые барьеры. К тому же не стоит преувеличивать силу привыкания к этим напиткам. Многие пили их разбавленными. Например, к 1780-м годам фермеры, жившие в горах, полюбили кофе, однако в их исполнении этот напиток был «настолько разбавленным, что едва передавал цвет зерен»[182]. В Австрии текстильщики в это время регулярно пили кофе[183]. Чаще всего привычка становилась важнее вещества, вызывающего привыкание. В 1900 году большинство жителей континентальной Европы продолжали пить «заменитель» кофе, изготовленный из цикория или желудей, в котором совсем не было кофеина; настоящий кофе заменил молоко в деревнях Австрии только спустя несколько десятилетий. Разумеется, то, что европейцы были достаточно сильны, чтобы бороздить океаны, завоевывать государства и порабощать Африку, имеет значение, но, с другой стороны, система плантаций в Атлантическом океане пала бы, если бы не их аппетит к сахару и кофе. Так что главным по-прежнему остается вопрос, как и почему изменились вкусы и привычки европейцев. И на этот вопрос не так-то просто дать ответ.
Маршруты перевозки товаров и рабов в 1770 году
В отличие от изменений индивидуальных вкусовых привычек, например, внезапного пристрастия ребенка к кислому или горькому, изменение вкусовых привычек целой нации проходит очень медленно. В рамках этого процесса меняются и вкусовые критерии, и группы людей, которых в разное время считали знатоками вкусов. Во время первой фазы распространения экзотических напитков в Европе – с XVI до начала XVIII века – этим занимались лишь единицы. В 1724 году потребление кофе по всей Англии составляло лишь 660 тонн. Из расчета на единицу населения эта цифра превращается в одну чашку кофе раз в три недели. И это еще довольно удачный год. Потребление чая было немногим больше[184]. Какао начали продавать начиная с 1590-х годов, но даже 100 лет спустя из Венесуэлы в Испанию привозили лишь 65 тонн бобов ежегодно. Кофе и шоколад считались предметами роскоши, которые могло себе позволить очень небольшое число людей. Кроме того, это были редкие товары, требующие определенного подхода, знаний и умений.
Первыми, кто знакомился с новыми вкусами, изначально были миссионеры, торговцы и ученые. Именно их интерес к экзотическим вещам и контакт с другими культурами обеспечили появление в Европе новых продуктов вместе с информацией об их приготовлении, потреблении и медицинских свойствах – обо всем, что они узнавали в процессе своих наблюдений в Аравии и Новой Испании. Первыми европейцами в Новом Свете, кто распробовал вкус шоколада, стали иезуиты и доминиканцы. Они имели прислугу из местных жителей, они ходили на местные рынки, а также пользовались местными изобретениями. Индейцы показали им, как готовить и наслаждаться пенным напитком, который употребляют местные жители, приправляя его медом и окрашивая его семенами дерева ашиот в ярко-красный цвет. В Мезоамерике предпочитали употреблять этот напиток горячим, добавляя красный перец, кукурузу и фасоль и превращая его таким образом в суп. К началу XVII века церкви и монастыри стали главными распространителями какао, поставляя этот продукт из Веракруса своим братьям в Рим[185].
Однако в самой метрополии популярный в колониях напиток был воспринят неоднозначно. С одной стороны, высокий статус какао-бобов в культуре ацтеков делал их чем-то элитным в глазах европейцев, отделяя их от плебейских напитков вроде мате, которому так и не удалось закрепиться по другую сторону Атлантического океана. С другой стороны, попивать горячий шоколад, уподобившись жителям колоний, означало спуститься вниз по общественной лестнице и превратиться из цивилизованного человека в дикаря. Когда вернувшиеся в Испанию колонисты продолжили следовать своей привычке пить шоколад, общество начинало опасаться, что европейцы могут перенять образ жизни жителей завоеванных территорий. Именно знать помогла реабилитировать напиток. Благодаря Дому Габсбургов и аристократическим семействам, соединявшим Мадрид, Париж и Вену, какао удалось завоевать любовь и остального населения. Приготовление напитка осталось примерно таким же, но кое-что поменялось на «европейский лад»: к нему стали добавлять корицу и сахар. Потребление какао оправдывали, ссылаясь на идеи о человеческих темпераментах, сформулированные Гиппократом (предположительно 460–370 гг. до н. э.) и древнегреческим врачом Галеном (131–201 гг. н. э.). Согласно данной теории, напитки и определенная диета способны влиять на здоровый баланс между четырьмя субстанциями, составляющими тело, – между кровью, желтой желчью, черной желчью и лимфой. Чилийский перец постепенно перестали использовать в качестве приправы к шоколаду. Козимо III Медичи добавлял в новый напиток жасмин, а знать на севере Европы – яйца. Какао теперь пили не из калебасов, а из изящных фарфоровых чашечек; его подавали на завтрак и во время специальных шоколадных вечеринок.
Ни кофе, ни чаю не пришлось преодолевать подобного препятствия: к ним никогда не относились с подозрением, как к колониальному «варварскому» товару. Напротив, экзотичность была им на руку. Тот факт, что кофейные зерна и чайные листья привозили из Аравии и Китая, создавал вокруг них ореол таинственности. Кофе боготворили такие ученые мужи, как английский философ Фрэнсис Бэкон и итальянский ботаник Просперо Альпини, которые интересовались миром природы во всех его проявлениях. Европейцы увидели в турецких кофейных домах модель организации социального общения, а также охотно переняли положения арабской медицины. Одним из первых, кто заговорил о положительном воздействии кофе на человека и тем самым серьезно повлиял на его популярность, был французский врач и собиратель древностей Якоб Спон. В 1671 году он описал, как турки берут «полтора фунта семян этого растения», затем «очищают их от кожуры и обжаривают на костре… [а потом] варят их в двадцати пинтах воды», после чего разливают напиток в «маленькие фарфоровые емкости». Спон был категорически не согласен с мнением о том, что кофе, как и чай, истощает тело и разум. Защищая любимый напиток, Спон цитировал не только «выдающегося арабского врача», но и Галена, учение которого продолжало оказывать влияние на европейскую медицину. Горячий кофе, утверждал Спон, обеспечивает баланс между четырьмя «жизненными соками» и не дает «крови закипеть, а силе истощиться». Он отмечал, что арабы принимают кофе при несварении желудка, катаре и для «восстановления цикла у женщин»[186]. Вернувшись на родину, Спон и его коллеги стали выписывать кофе женщинам, страдающим от болезненных менструаций.
Несмотря на это, путь кофе к сердцам европейцев нельзя назвать совершенно беспрепятственным. Импорт и цены на кофе сильно колебались. Конечно, везти кофе было выгодней, чем камни, однако первоначальный маршрут его перевозки – из Йемена в Великобританию – был полон опасностей. Корабли Английской Ост-Индской компании были легкой добычей для пиратов Красного моря. В 1691 и 1693 годах кофе вообще не удалось добраться до британских берегов. Кроме того, Гален не говорил, что горячие напитки всегда полезны, и некоторые врачи Парижского медицинского факультета предупреждали о том, что их употребление может сократить жизнь. В Англии некий доктор Уиллис отправлял пациентов с «холодной тяжелой конституцией» в кофейни, чтобы избавить их от головных болей и апатии. А вот пациентам с горячим темпераментом, напротив, следовало избегать черного напитка, потому что, как считал доктор, «он может обременить и иссушить тело». Если люди такого темперамента будут пить слишком много кофе, то их «поразит паралич, а жизненные соки настолько истощатся, что они не смогут ни заниматься физическими упражнениями, ни выполнять супружеский долг, а это негативно скажется на здоровье их жен»[187]. И действительно, немецкий географ Адам Олеарий, путешествовавший под покровительством герцога Фридриха III в 1633–1635 годах по Персии и Московскому княжеству, заметил, что персы пьют кофе, чтобы контролировать рождаемость. Кстати, шоколад, наоборот, был известен как афродизиак. Мы оставляем нашим дорогим читателем при желании самостоятельно поразмыслить о том, уменьшились бы темпы рождаемости в Великобритании, превратись она в нацию любителей кофе, а не чая[188].
И все же к концу XVII века всем этим напиткам удалось занять свое место в буднях европейцев. Сэмюэл Пипс после ночи пьянки всегда пил шоколад, чтобы успокоить желудок и избавиться от похмелья. Многие кофейни предлагали целый ряд горячих напитков наряду с кофе. Однако именно кофе принадлежало первенство как «бодрящему и культурному напитку»[189]. В обществах с растущей рыночной экономикой бодрящие свойства кофе помогли ему избежать крайностей и не превратиться ни в предмет роскоши аристократии, ни в часть культуры низших слоев общества вроде моряков и проституток, которые курили марихуану и славились своими буйными гулянками. Кофе также рекомендовали употреблять клеркам, так как эль и вино по утрам могут вызвать «головокружения, а это крайне отрицательно может сказаться на их работе»[190]. Кофе стал олицетворением благоразумия, самоконтроля и умеренности.
Первые кофейни в особенности привлекали две группы покупателей – деловых людей и студентов. В 1650 году в Оксфорде была открыта первая западная кофейня под названием «Ангел». В 1663 году за Оксфордом последовали Венеция и Амстердам, а также Бремен (1673), Бостон (1690) и Прага (1705). К тому времени в Лондоне уже открылось несколько сотен кофеен. Важную роль в их распространении играли иммигранты и торговцы. Оксфордская кофейня была открыта еврейским мигрантом, кофейня в Париже на улице Бюсси – армянином. Даже у Мальтийского ордена имелась своя кофейня. В отличие от шоколада экзотичность лишь прибавляла кофе популярности. В кофейне Дона Сальтеро в Лондоне (на самом деле владельца звали Джеймс Сальтер) посетители пили кофе, с восхищением рассматривая крокодилов, черепах и других диковинных животных, которые глазели на них с потолка. Бесчисленное количество заведений носили название «Голова турка».
Историки иногда противопоставляют трезвую кофейную культуру деловых людей и культуру королевского двора, утопавшего в роскоши и наслаждениях. Однако это не совсем верно. В европейских княжествах, таких как Дрезден, дворы были магнитами, притягивавшими итальянских и левантийских купцов, которые везли сюда кофе, диковинки и новые знания. Кофейня служила местом, где горожане обсуждали новости, клерки работали, а студенты занимались. Тут можно было прочесть утреннюю газету, заключить торговую сделку и узнать о последнем научном открытии. В 1960-х годах Юрген Хабермас назвал кофейню основоположницей буржуазной общественной сферы, управляемой законами разума. Однако во времена своего появления лишь немногие кофейни соответствовали этому благородному идеалу. Многие хозяева предлагали своим посетителям не только кофе, но и бренди. Некоторые готовили традиционный турецкий напиток шербет, другие открывали при кофейнях турецкие бани, где можно было воспользоваться услугами массажиста и цирюльника, а также назначить свидание любовнице. Благочестивые беседы нередко соседствовали со сплетнями, драками и запрещенными любовными связями (см. иллюстрацию 11). Общественный характер кофейни имел свои границы. В Дрездене власти ввели высокий налог на кофе, чтобы вытеснить с рынка плебейские заведения. В Пруссии Фридрих Великий вообще запретил кофе в 1769 году, чтобы не позволить деньгам утекать из страны и защитить родной цикорий от конкуренции со стороны колониального напитка. Подобные реакции на кофе, впрочем, нельзя рассматривать как агрессию абсолютистской власти по отношению к гражданскому обществу. Ведь и само гражданское общество неоднократно атаковало кофе. В Англии моралисты были обеспокоены тем, что слишком широкая открытость недавно появившихся кофеен развратит молодежь, подорвет общественный порядок и уважение к умственному труду[191]. Чтобы пить кофе, необходимо было принадлежать к определенной культурной элите. Исключительность напитка, а вовсе не его демократичность, – вот что способствовало увеличению популярности кофе. Рассуждая о кофе в 1764 году, один итальянский писатель пришел к выводу, что «общительность, гуманность, доброта, совершенствование искусств, великолепие наций и развитие наук» всегда были неразрывно связаны с роскошью[192]. И похвастаться подобными добродетелями могут лишь избранные.
Настоящий прорыв, однако, произошел не в общественной, а в частной сфере. К середине XVIII века кофе и чай уже были вхожи в дома европейцев. Появились новые привычки, люди стали больше общаться дома. В семьях среднего класса супруги утром вместе пили кофе, а по вечерам все члены семьи собирались за чаем. Для леди чаепитие стало возможностью не только общаться с другими женщинами, но и совершать покупки у торговцев, а также контролировать жен квартирантов[193]. Тот факт, что напитки проникли в дома европейцев, важен для нашего исследования не в последнюю очередь потому, что он породил вторую волну популярности заварочных чайников, кофейных столиков и прочих ритуальных принадлежностей. В 1745 году один придворный в Вольфенбюттеле, Германия, являлся владельцем серебряных кофейника, кувшина для молока, чайника для заварки, сахарницы и одиннадцати чайных ложек; медного чайника со спиртовкой; оловянного чайника для шоколада; одиннадцати бело-голубых фарфоровых чашек и сахарницы в том же стиле, шести маленьких цветных чашек, трех кружек для шоколада и шести коричневых кофейных чашек[194].
В 1715 году путешественник Жан де Ля Рок, известный своим путешествием на Аравийский полуостров, отметил в своих записках, что наряду с «гражданами благородного происхождения огромное количество людей пристрастилось к кофе… даже те, кто не всегда в состоянии появиться в общественных кофейнях»[195]. Быстрее всего распространение напитка происходило в державах с наиболее развитой экономикой – в Великобритании и Голландии. Самые длинные имущественные перечни можно обнаружить именно в этих двух странах, и они демонстрируют, насколько быстро распространялась новая привычка. Например, в небольшом городе Весп, расположенном к северу от Амстердама, в то время проживали ткачи, винокуры и мелкие фермеры, и ни у кого из них в 1700 году не было ни чайных, ни кофейных принадлежностей. А уже к концу 1730-х годов здесь почти в каждой семье имелись чашки и чайник. В конце XVIII века в Алсте, Фландрия, две трети самой бедной пятой части населения пили чай, а одна треть – даже кофе. Главное отличие заключалось в том, что чайники богатых людей были фарфоровыми, а бедняков – медными. В Антверпене даже семьи, которым приходилось ютиться в одной комнате, заваривали себе чай и варили кофе. Уже к концу столетия в Лондоне чайник стал обязательным предметом обстановки в меблированных комнатах, сдававшихся внаем[196].
Кофе и чай можно было купить у книготорговцев, торговцев тканями, а также у бакалейщиков и аптекарей. Предлагался широкий ассортимент экзотических товаров на любой вкус и бюджет. В 1683 году торговец скобяными изделиями в Чешире, Англия, продавал четыре вида табака; спустя два поколения Александр Чорли из Манчестера продавал десять различных видов сахара. Посредники предлагали чай «специально для бедных по сниженным ценам объемом не менее двух унций»[197]. То, насколько глубоко новые привычки укоренились в быту людей, прекрасно иллюстрирует история Самуэля Бауэра, дрезденского виноторговца. У себя дома он завел привычку пить чай и кофе, используя при этом оловянную посуду и шесть кофейных чашек красного и белого цвета, изготовленных на местной Мейсенской мануфактуре. Когда для купца настали тяжелые времена, он даже в работном доме не смог отказаться от привычки пить кофе. Вплоть до своей смерти в 1787 году он заказывал кофе вечером и после обеда, тратя на черный напиток столько же, сколько на всю еду и пиво вместе взятые[198].
Скромный мейсенский сервиз Бауэра наглядно доказывает, что на рынке появилась посуда, которая была одновременно и модной, и доступной по цене, и качественной. Однако мейсенская мануфактура и подобные ей предприятия – например, фирма «Веджвуд» – всего лишь ловко воспользовались спросом на полулюксовые товары, а вовсе не породили его. Сто лет назад никто не мог предсказать, что фарфоровая посуда европейского производства сможет занять лидирующие позиции на рынке. Ни одна европейская чашка или тарелка не могла тогда соперничать с фарфором из Китая. С XVI века голландцы изготовляли расписную делфтскую керамику, но она легко разбивалась. Глиняная посуда плохо сочеталась с горячими напитками. Европа отставала по технике глазирования и росписи – она была территорией медной и грубой посуды, а не изысканного фарфора. В Саксонии в 1704 году Эренфрид Вальтер фон Чирнхаус изобрел способ изготовления твердого фарфора, который долго держали в секрете, да и поначалу производство фарфора было таким дорогим, что позволить себе посуду из него могли лишь Август Сильный и его двор. Тем временем китайцы в Цзиндэчжэне обжигали в сотнях специальных печей керамику, прибывавшую с 4000 местных фабрик. Страна являлась поистине международным центром производства, который к 1740-м годам ежегодно не только снабжал Европу несколькими тоннами фарфора, но и отправлял еще больше в Японию и Юго-Восточную Азию. Появление новых товаров, мода, инноваций – главного топлива общества потребления – были результатом взаимодействия Востока и Запада.
Китайская фарфоровая посуда сочетала в себе несколько функций: внутренняя сторона чашки использовалась для жидкости; внешняя – для истории. В Азии роспись керамики развивалась наряду с ксилографией и каллиграфией[199]. Популярным мотивом для фарфора поздней империи Мин была «Битва у Красной скалы», сцена по мотивам легенды XI века. Подобные чаши, популярные в Азии, в XVII веке добрались до Парижа и Стамбула. Некоторых европейских писателей, таких как поэт Александр Поуп и эссеист Джозеф Аддисон, беспокоил тот факт, что женщины готовы были продать душу за фарфоровую чашку, ведь им казалось, что фарфоровые чашки превратят их жилище в настоящий дворец. Повсеместное уважение европейцев к китайской цивилизации было достаточно сильным, потому китайский фарфор действительно был признаком утонченного вкуса и добродетели. Что касается китайских производителей фарфора, то они не только были мастерами высшего уровня, но и легко приспосабливались к изменениям на рынке. Они быстро отреагировали на растущую популярность китайских мотивов у европейцев и активно снабжали последних столь желанными «восточными» товарами. Как правило, эти товары, если рассматривать их в контексте всей китайской продукции, не относились к первосортным. В Кантоне европейские купцы начали предлагать собственные идеи дизайна для фарфоровых изделий, однако в начале XVIII века их исполнение все еще было полностью сосредоточено в местных художественных цехах. Узоры и стиль посуды очень быстро менялись. То, что было на пике моды в прошлом году, в нынешнем совершенно устаревало. Рынки разделились. Европейские посредники отвозили непроданные товары в американские колонии.
Спрос на полулюксовые китайские товары заставил европейцев учиться копировать, а затем и изобретать свое. Сначала они были не более чем просто подражателями. Однако к середине столетия ситуация изменилась. В районе Боу, в восточной части Лондона, открылась фабрика по производству посуды «под китайский фарфор», превратившая Великобританию в «Новый Кантон». В 1760-х годах Веджвуд придумал способ покрывать глиняную посуду блестящей глазурью определенного состава, которая не только придавала изделию красивый вид, но и защищала его от внезапных перепадов температуры, неизбежных при употреблении горячих напитков. Так родился веджвудский кремовый фаянс, дешевая и при этом весьма симпатичная замена фарфору, что было особенно важно растущему среднему классу. Фабрики по производству керамики на территории Европы стали возникать то тут, то там. Их процветанию способствовали не только дотации королевских и княжеских дворов, но и активное участие европейских художников и мастеров, вдохновлявшихся «Новой книгой китайского стиля» (1754) и другими подобными изданиями. Был изобретен метод печати путем перевода: рисунок с гравированной медной пластинки отпечатывали на бумагу, а затем на керамику. Новшества появились и в сфере маркетинга. Веджвуд открыл салоны и распространял каталоги своих изделий по всей Европе: от Ниццы до Москвы. Китайский бело-синий фарфор теперь обнаружил серьезного конкурента в лице европейской черной керамики, стилизованной под посуду Древнего Египта. Мода была крайне непостоянна. В 1700 году весь фарфор на европейском рынке был китайского производства. К 1800 году столовая посуда полностью находилась в руках европейских производителей. В 1791 году Британская Ост-Индская компания прекратила массовый импорт керамики из Китая[200].
Распространение горячих напитков, а также посуды для их приготовления и употребления отчасти являлось процессом «просачивания сверху вниз». Слуги узнавали о новых горячих напитках от своих хозяев и затем просили прибавить к своему жалованью несколько грамм кофе или чая. Филантроп Джонас Хенвей, защитник брошенных детей, больных и бедняков, а также первый англичанин, который начал использовать зонт от дождя, пожаловался в 1757 году, что слуги и рабочие «превратились в рабов глупейших привычек богачей» и готовы отказаться от буханки хлеба ради чашки сладкого чая. Хенвей считал это «национальное помешательство» на чае сущим преступлением, вредным для «национальной казны» (Китаю нужно было платить серебром), для характера людей и предпринимательства (чаепитие отнимало драгоценное время), а также для здоровья (употребление чая «неестественно» для людей, проживающих в холодном северном климате, оно не несет никакой пользы, ведь сам напиток это чуть ли не «яд»). И, что еще хуже, мода на чай усугубляет «бедственное положение нищих и их страдания», так как «чем больше они хотят, тем более они несчастны оттого, что их желаниям не суждено сбыться»[201]. Спустя несколько лет в Париже историк Легран д’Осси писал: «И продавщица, и повар, и служанка – все без исключения пьют на завтрак кофе с молоком»[202]. На улице и рынках торговки готовили для представителей низших классов café au lait из оставшейся кофейной гущи и прокисшего молока.
Однако стремление подражать привычкам богатых людей лишь отчасти объясняет рост популярности кофе и чая среди бедноты. Для жителей городов, у которых было мало денег и времени, чай и кофе оказались дешевой заменой горячего приема пищи. С добавлением сахара эти напитки стали еще привлекательней, превратившись из экзотического лекарственного снадобья в питательное удовольствие. Сначала кофе пили либо вообще без сахара, либо добавляли совсем чуть-чуть. Уже к 1715 году, как отметил Ля Рок, некоторые пили кофе вовсе не ради здоровья, а чтобы «доставить себе удовольствие, добавляя в него огромное количество сахара» и тем самым превращая его в настоящий сироп[203]. К концу века чай и кофе благодаря сахару завоевали звание «питательной пищи», однако даже те, кто пропагандировал кофе, советовали знать меру: «От кофе будет больше вреда, чем пользы, если пить его с сахаром – это одна из причин, по которой многим людям стоит воздерживаться от этого напитка»[204].
Власть принимала активнейшее участие в распространении экзотических напитков. В XVIII веке европейские империи начали крупномасштабную эксплуатацию своих тропических колоний и расширили объем закупок чая в Китае. В 1720-е годы различные Ост-Индские компании привозили в Европу всего лишь до 770 тонн чая в год. К 1760-м годам они привозили уже в десять раз больше, а также миллионы единиц китайского фарфора; к 1820-м годам объем увеличился еще в два раза. В то время как цена на пшено и другие продукты домашнего производства росла, чай становился дешевле и дешевле. В Амстердаме в начале XVIII века кофе стоил 10 гульденов за килограмм, а к концу века – всего лишь 1 гульден. За этот же период Великобритания увеличила потребление сахара почти в десять раз, то есть до 20 фунтов в год на человека. Как раз на это время приходится пик расцвета трансатлантической работорговли, необходимой для кофейных и сахарных плантаций. Накануне отмены рабства в 1807 году Вест-Индия производила четверть британского импорта. Никогда больше мир колоний не играл такую важную роль в жизни центра империи. В 1750-е годы Малахия Постлтуэйт (Malachy Postlethwayt), работавший публицистом в правительстве Роберта Уолпола и Королевской Африканской компании, очень верно описал структуру Британской империи: «Это впечатляющая конструкция из американской торговли и военно-морской мощи на африканском фундаменте»[205].
Как мы увидим в следующей главе, к концу XVIII века тот факт, что сахар добывается ценой человеческих жизней, начал вызывать общественное негодование. В то же время плюсы и минусы самой экономической системы по-прежнему оставались предметом жарких споров. Меркантилизм империи в строгом понимании этого слова имел негативные последствия для потребителей, в особенности если сравнивать его с предшествующим либерализмом державы, имевшей свободную торговлю и дешевые продукты питания. Ввоз сахара, чая и в особенности кофе облагался высокими налогами, а это приводило к контрабанде. Чаще всего нелегальные товары поступали из Франции через остров Уайт. Более того, как утверждали экономисты, труд свободных людей продуктивнее, чем труд рабов. Хлыст не может заставить людей работать эффективно или мыслить неординарно. Однако история кровожадней и запутанней экономики. Новая культура потребления основывалась на труде рабов. Опыт Китая доказывал, что сахарный тростник можно было выращивать и в небольших фермерских хозяйствах, однако не многие европейские рабочие мечтали отправиться на заработки на Ямайку или Гаити, а владельцы плантаций не были готовы платить достаточно много, чтобы привлечь их. Если бы Великобритания открыла доступ в свои колонии всему миру, скорее всего, их захватила бы Франция, и свободного рынка по-прежнему не возникло. Разумеется, никто не спорит с тем фактом, что меркантилистская империя обогащала коммерсантов и владельцев плантаций за счет рабов и простых жителей метрополии. Британским потребителям приходилось платить огромные деньги, чтобы содержать британский военный флот и колонии за океаном. Однако реальность была такова, что, отказавшись от флота и рабов, им также пришлось бы отказаться и от большинства тропических товаров[206].
Потребление не зависит напрямую ни от экономики, ни от культуры. Однако колебания цен и изменение предпочтений могут влиять друг на друга. То, как британцы начали предпочитать чай, а не кофе, – яркое тому доказательство. В 1710-е годы – золотой век кофеен – кофе все еще был лидером. А спустя всего одно столетие ситуация кардинально изменилась. Среднестатистический британец теперь потреблял два фунта чая в год и всего лишь две третьих фунта кофе. Если учесть, что для получения одного и того же объема напитка требуется 1 фунт чая или 3 фунта кофе, то на восемь чашек чая приходилась одна чашка кофе. Развитию данной тенденции весьма способствовали цены[207]. Пошлины на кофе выросли в 1724 году, а на чай они, наоборот, снизились в 1745 году. Некоторые историки предполагают, что чай оказался популярнее, так как его удобнее готовить (нужно просто добавить горячей воды, не требуется обжарка, как в случае с кофе), а также потому, что британцы от природы бережливы и экономны (чайные листья можно заново заваривать, чем пользовались не только бедные слои населения, но и мошенники). Однако опыт других стран ставит данную теорию под сомнение. После провозглашения независимости американцы переключились на кофе, не пожалев для этого ни дополнительного времени на приготовление, ни дополнительной посуды. А повторно использовать можно было и кофейные зерна. Ля Рок советовал: «Кофейные зерна, которые использовали однажды, по-прежнему сохраняют вкус и полезные свойства, поэтому их можно сварить второй и даже третий раз». Позже эту рекомендацию можно было встретить во многих немецких справочниках[208]. Более значимым был тот факт, что простым британцам нравился недорогой байховый чай, выращиваемый в северной области Фуцзяни, и что из-за меркантилизма цены на хороший кофе постоянно росли. Предпочтения британцев отражают политическую экономику Британской империи – сотрудничество между поставщиками сахара из Вест-Индии и Ост-Индской компанией, которая импортировала китайский чай. Империя оказывала влияние как на цену, так и на качество товара. Лучшую землю плантаторы Вест-Индии использовали для выращивания наиболее прибыльного продукта – сахара. Кофе считался продуктом второго класса, что сказывалось и на его качестве. Любители ямайского кофе соглашались, что «у него появился неприятный запах, а вкус стал прогорклым», а это не могло не казаться «противным» тем, кто привык к зернам с Моха или французских островов[209]. Для британцев производство кофе постепенно превратилось в порочный круг: высокие налоги означали ограниченное потребление, а оно, в свою очередь, негативно сказывалось на инвестициях, качестве продукта и предпочтениях граждан. Фиаско, которое кофе потерпел в Великобритании, – отличный урок истории, который часто забывают: одни пристрастия утверждались благодаря меркантилизму империи, другие же были забыты также из-за него.
Китайское правительство не препятствовало торговле заграничными товарами, однако и не способствовало ей. Более того, доход, полученный в дельте Янцзы, отправлялся на более бедный север ради политической стабильности. А вот Великобританию едва ли можно сравнить с благотворительным базаром, и власть заставляла кошельки людей «работать» на торговлю, поддержание колоний и обогащение элиты. Торговля увеличивала спрос, как утверждали сами свидетели тех событий. «Торговля развивается вовсе не потому, что английская прачка не может завтракать без чая и сахара, – заметил Эдвард Уэйкфилд, сторонник колонизации, – но именно благодаря развитию торговли английской прачке потребовался на завтрак чай с сахаром»[210]. Атлантическая империя способствовала и развитию текстильных отраслей промышленности, которое было бы невозможно в иных условиях[211]. Расширение торговли было тесно связано с национальной культурой, склонностью к изобретательности и экспериментированию, что видно из примеров с появлением хлопковых тканей и керамики собственного производства. Все это не только способствовало экономическому росту[212], но также и расширило потребительскую корзину британцев и жителей колоний. Имперская торговля примечательна тем, что, удешевив потребительские товары, она способствовала росту цен на продукты питания. В результате в выигрыше оказывались представители среднего и высшего классов.
Жизнь в городах
У каждой страны были своя столица и несколько крупных городов. В Китае были Пекин и Янчжоу, во Франции – Париж, население которого к 1700 году достигло полумиллиона. Отличительной особенностью Нидерландов и Великобритании было количество городских поселений, которое увеличивалось буквально не по дням, а по часам. Если в 1500 году в Англии и Уэльсе каждый тридцатый гражданин проживал в городе с населением более 10 000 человек, то к 1800 году – уже каждый пятый. В Нидерландах это соотношение выросло с 16 % до 29 %. В то же время в низовьях Янцзы, самом развитом регионе Китая того времени, к 1800 году в городах проживало не более 5 % населения; в Латинской Америке и Индии – около 6 %[213]. В Германии и Франции значительно преобладало сельское население, а в Италии города переживали застой и упадок. Почему данный фактор так важен? В конце концов, согласно последним историческим исследованиям, торговля в регионе Янцзы прекрасно развивалась и при отсутствии городов. Тем не менее именно городская жизнь являлась необходимым условием роста потребления, и тому есть четыре главные причины.
Во-первых, размер и социальная сложность города создавали благоприятную атмосферу для дифференциации товаров и специализации услуг. Без городов не существовало бы всего этого огромного разнообразия чайных сервизов, обоев, готовых платьев, а с наступлением второй половины XVIII века – стеклянной посуды, фарфора, шелка и бархата. В свою очередь, города росли и усиливали специализацию за счет торговли. Во-вторых, города создавали такую атмосферу, в которой рождались желания и распространялись новые предпочтения. Городские торговцы получали фарфор, занавески и соусники быстрее, чем их коллеги в деревнях[214]. В действительности городская жизнь способствовала увеличению спроса даже больше, чем рост доходов или падение цен. Нельзя сказать, что деревни были полностью отрезаны от мира, но новых товаров в них появлялось ровно столько, сколько уличный торговец мог поместить в свой походный мешок. Сами магазины в городах XVIII века были наполнены атмосферой, благоприятной для потребления: товары выставлялись за стеклянными стенками и зеркалами, покупателям предлагали удобные стулья для отдыха. Шопинг стал частью городской жизни. Местные магазины играли важнейшую роль как в культурном, так и в торговом развитии Великобритании. Например, в 1730-х годах в городе Честер драпировщик Абнер Скоулз устроил в своем заведении две выставочные комнаты идеального дома со стульями и столами, современными драпировками и гравюрами, изображавшими лилипутов, которые после успеха «Путешествий Гулливера» были весьма популярны[215]. В-третьих, жизнь в городе препятствовала самообеспечению. И хотя вплоть до XX века французская буржуазия пила вино, приготовленное из собственноручно выращенного винограда, а городские рабочие разводили цыплят, в целом добиться «полного самообеспечения» городскому жителю было сложнее, чем сельскому. Для приготовления пищи нужны были печь, время, навыки и уголь. Многим городским жителям всего этого недоставало. Помимо этого, они также чаще покупали готовую одежду.
Наконец, города становились площадкой для нового общения. Их рост способствовал мобильности населения, в результате которой увеличивалась коммуникация между незнакомыми людьми. Репутация и идентичность становились менее четкими. Одежда превратилась в способ самовыражения, с помощью которого человек демонстрировал, кем он является или кем хочет казаться. Набирала силу новая культура внешности. Английский и голландский философ Бернард де Мандевиль написал в своей «Басне о пчелах» в 1714 году, что «птица красива своими перьями [одежда красит человека], и незнакомым людям обычно оказывают почет в зависимости от их одежды и дополняющих ее деталей внешнего вида; по ее богатству мы судим об их состоянии, а по тому, как они ее носят, мы догадываемся об их уме». В заключение Бернард де Мандевиль написал, что «именно это» заставляет человека «носить одежду, подобающую лицам, стоящим выше его по положению, особенно в больших и густонаселенных городах, где ничем не прославившиеся люди могут ежечасно встретить пятьдесят неизвестных на одного знакомого и, следовательно, получат удовольствие от того, что большинство людей будет считать их не тем, чем они являются, а тем, чем они кажутся по внешнему виду»[216]. Из-за анонимности в городе стало проще получить одобрение и сойти за человека с более высоким статусом. «Эта золотая мечта», как ее называл де Мандевиль, заставляла людей подражать и маскировать свое истинное положение, а спрос на вещи – расти.
Нетрудно догадаться, что потребительские товары играли важную роль в формировании индивидуальности. Одежда, аксессуары и манеры составляли систему социального позиционирования. Торговцу, недавно приехавшему в город, труднее было привлечь покупателей, если он был одет как деревенщина, а покупателю, одетому не по моде, труднее было получить кредит. Создать собственный стильный образ было ничуть не менее важно, чем построить доверительные отношения и произвести впечатление на других. Молодые рабочие на свою первую заработную плату покупали приличный комплект одежды: именно одежда говорила о рождении новой, зрелой личности. В то время темп жизни в городе сделал личное пространство особенно ценным, и горожане предпочитали укрываться за задернутыми занавесками и в уединении наслаждаться уютом своего дома и своим имуществом. Как раз в этот период начал формироваться образ своего «я», за три века до появления «Я-концепции»[217].
В мыслях о вещах
Карл Маркс считал, что западный капитализм отделил людей от мира вещей. Возвышение Западной цивилизации, согласно мнению этого влиятельного ученого, создало у людей уникальную способность абстрагироваться от объекта, видеть в нем безжизненную вещь, которую можно обменять на деньги, в то время как в родоплеменных культурах вещи боготворили, приписывая им магические силы. Чем больше вещей приобретали представители западной культуры, тем меньше они о них заботились. Многие обвиняли эпоху Просвещения в том, что жители Запада зациклились на своем «эго». Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера, основателей неомарксистской Франкфуртской школы, это обстоятельство заставило позабыть об «инструментальном рационализме». Согласно некоторым антропологам, Запад проводил более четкую линию между людьми и вещами, в отличие от близких к природе культур Африки и Китая. В Великой Минской империи человек являлся частью мира вещей (wu). А в это время в Европе Рене Декарт «разорвал» человека на две части, заявив в 1640-х годах, что разум существует отдельно от тела и материального мира. Считается, что через 150 лет Иммануил Кант завершил «победу человечества над… вещами»[218].
Нам внушают, что восприятие человека как независимого объекта как раз и является причиной современного беспорядка в головах. Модернизм вселил в нас ошибочное убеждение, что человек управляет вещами, и в результате мы позабыли о своей зависимости от них. Вещи стали второстепенными, заменимыми, а мы превратились в общество одноразового потребления. В последние годы Бруно Латур, французский социолог, проводит кампанию по возвращению уважительного отношения к вещам как к важным спутникам нашей жизни. Как считает Латур, для этого достаточно порвать с интеллектуальными принципами модернизма. Продолжая традиции Гоббса и Руссо, политическое мышление осталось «заложником попыток уйти от вещей», и подтверждением тому служат идеи Ролза и Хабермаса. Политическая мысль постоянно вращалась вокруг мечты о «заседаниях без вещей», на которых люди будут встречаться «нагими», имея при себе лишь свои аргументы[219].
Было бы глупо полностью отвергать подобные теории, тем более Просвещение действительно способствовало развитию критического мышления, разрушившего народные представления, которые, например, приписывали деревьям и разным предметам способность говорить и действовать. Однако самый сложный вопрос заключается в том, действительно ли отказ от почитания вещей стал ключевым фактором в формировании современного мировоззрения и является ли он причиной несерьезного отношения жителей Запада к материальному миру. В конце концов, тот факт, что китайцы считали человека и окружающие его вещи одним целым, никак не помешал им потреблять все активнее в течение последних десятилетий. Да и современный Запад вырос не из одной-единственной тенденции. Призывы к поиску истинного «я» звучали в унисон, а подчас и перекрывались восхищенными возгласами, восхваляющими вещи как источник знаний и самоопределения. Даже Декарт не верил в однозначный дуализм разума и предмета, субъекта и объекта. Художники и ученые не забывали о существовании материального мира: они думали о вещах, делали их частью политической экономики, философии, литературы и права. Стремясь улучшить мир, деятели XVII и XVIII веков вовсе не отказывались от вещей.
Корни желания приобретать стоит искать в натурфилософии. Культура Ренессанса заставила людей уделять вещам больше внимания. Коллекции книг и экзотических растений отражали опыт и вкус коллекционера. Так возник фундамент, на основе которого голландские и английские ученые и путешественники XVII века разработали новый подход к знанию. Вместо того чтобы отталкиваться от общих принципов, они начали с детального описания предметов. Нельзя понять мир лишь с помощью напряжения мысли, необходимо отправиться в путешествие по нему, нюхать, трогать и описывать вещи, из которых он состоит. После 1598 года голландские корабли постоянно привозили что-нибудь из Ост- и Вест-Индии: ракушки, орехи, броненосцев, кости лосей. В экспедициях на Молуккские острова к этому списку прибавилось оружие туземцев. О выставках экзотических растений и предметов, например, в Энкхейзене или Лейдене, начали писать в путеводителях, и они привлекали и художников, и купцов, и студентов, и королевских особ. Торговля расширялась, и вместе с этим все бо́льшую роль играл хороший вкус[220]. Как первое, так и второе требовало новых вещей.
Эмпирический материальный подход к знанию сделал торговлю союзницей науки и общения. Товары и добродетели развивались параллельно. Торговля не просто наполняла карманы купцов монетами. Она открывала мир для всеобщего благоденствия. И наука, и торговля учили людей ценить вещи и сотрудничать друг с другом, как говорил Каспар Барлеус, разносторонний ученый эпохи Просвещения, на своих лекциях в амстердамском «Атенее» в 1630-х годах. Это был гораздо более динамичный и открытый взгляд, чем гражданский гуманизм, согласно которому благоденствие является привилегией меньшинства. Торговля придала новое значение домашней обстановке. Китайские тарелки и турецкие ковры, которыми жители Голландии украшали свои дома, символизировали «положительное отношение к многообразию мира», как выразился исследователь Китая Тимоти Брук, согласно которому данный взгляд полностью противоречил принятому в поздней империи Мин, где вещи зарубежного происхождения не представляли ценности[221].
Мнение о том, что пристрастие к вещам опустошает казну нации и развращает индивидуума, было весьма распространено. Эту мысль как нельзя лучше сформулировал английский купец Томас Ман. В 1664 году он написал, что голландцы превосходят англичан, потому что они трудолюбивы, а англичане страдают от:
«проказы, вызванной курением, выпивкой, пирами, модой и тратой времени на безделье и удовольствие (что противоречит закону Божьему и отличается от обычаев других стран), это делает наши тела изнеженными, а знания скудными, уменьшает наши богатства, истощает наше мужество, ухудшает работу наших предприятий и презирается нашими врагами. Я написал о том, что более всего ухудшает наше благосотояние»[222].
Однако уже в тот момент, когда Ман писал это, у вещей появлялись новые защитники. Как написал Роберт Бойль в 1655 году, возможность желать есть божественный дар. В то время как «другие существа довольствуются… легко достижимыми потребностями», Бог снабдил человека «множеством желаний». Не стоит клеймить «излишества и забавы». «Чрезмерные аппетиты» заставляют любопытного человека классифицировать, анализировать и исследовать природу. Страсть к вещам не только не лишает человека духовного мира, но и дает ему возможность «в полной мере восхититься творениями Создателя»[223]. Бог хотел, чтобы люди были потребителями, а не аскетами.
Традиционное недоверие к богатству стало сдавать свои позиции с появлением культуры устойчивого развития. В Лондонском королевском обществе, основанном в 1660 году, венецианское стекло и другие иностранные предметы роскоши использовались для разработки новых технологий и получения полезных знаний. Росло число патентов. В своей «Истории королевского общества» (1667) епископ Рочестера рассматривал роскошь и новинки в качестве двигателей прогресса. Сначала, писал епископ, общество было поделено на тех, кто имел власть, и на всех остальных; власть наслаждалась удовольствиями и удобствами благодаря своему богатству, другим для этого приходилось работать. В результате возникло изобилие и выросли города. В общем, ничего нового. Однако далее появляется отличие от предыдущих авторов: епископ осмелился предположить, что прогресс может продолжаться благодаря «новым открытиям, дополнительным рабочим рукам» и использованию колоний для производства, например, шелка. «У нас нет причин для отчаяния». Микроскоп, оптическое стекло и другие новые инструменты демонстрируют, что «нас окружает куда больше различных вещей, чем мы предполагали, доверяя лишь тому, что видели собственными глазами в окружающей нас Вселенной». Торговля и новые товары поставляют в Великобританию свежую энергию, а значит, чем больше, тем лучше[224].
Торговля не просто наполняла карманы купцов монетами. Она открывала мир для всеобщего благоденствия.
Новинки были самой настоящей новостью, и потому о только что появившихся товарах активно рассказывалось в печатных изданиях. Например, аптекарь Джон Хоутон (John Houghton), член королевского общества, не только продавал чай и кофе, но и выпускал с 1692 по 1703 год еженедельный одностраничный рекламный вестник. Он назывался «Сборник новостей по улучшению хозяйства и торговли», стоил два пенса и содержал информацию о ценах на уголь и акциях компаний вперемешку с рекламой шоколада и анонсами представлений.
Эти тексты не просто сообщали информацию о той или иной новинке. Они возвещали совершенно новый взгляд на человеческую природу. Критика роскошного образа жизни основывалась на учениях античных философов. Аристотель полагал, что у человека не так уж много потребностей. Сократ говорил, что лучший способ удовлетворить их – вести простую жизнь. И вот у людей появляется новое отношение к роскоши. Одним из первых защитников человеческого желания потреблять был Николас Барбон, пионер в области страхования и банковского дела, активная деятельность которого пришлась на 1680-е годы. По мнению Барбона, человек рождается с двумя видами желаний: «желаниями тела и желаниями разума». И последние безграничны. Желание есть «аппетит души», и оно так же естественно, как «голод для тела». «Человек не может не хотеть», и его «желания растут, а хочет он всего, что необычно, что приятно для его органов чувств, что украшает его тело и что делает жизнь удобнее, приятнее и ярче». Ресурсы Англии тоже «безграничны и не могут быть истощены». Потребление не имеет физиологических ограничений. Барбон знал, о чем говорит: превосходный коммерсант, любитель модно одеваться и смекалистый застройщик, он неплохо заработал на стремлении жителей Лондона к большему комфорту после Великого лондонского пожара. Мода не может разорять. Ведь она не что иное, как «желание иметь новинки и редкие вещи, которое становится причиной торговли». Чем активнее торговля страны, тем больше люди зарабатывают, чем больше они потребляют, тем полнее королевская казна[225].
В «Басне о пчелах» (1705–1714) де Мандевиль отточил вышеизложенный аргумент и нанес смертельный удар старой морали. В известном отрывке из басни личное зло превращается в общественное благо:
А зависть и тщеславье тут
Облагораживали труд.
К тому ж у этого народа
На все менялась быстро мода;
Сей странный к перемене пыл
Торговли двигателем был.
В еде, в одежде, в развлеченье —
Во всем стремились к перемене;
Именно благодаря порокам держава
добилась процветания.
Покой, комфорт и наслажденья
Сполна вкушало населенье;
И жил теперь бедняк простой
Получше, чем богач былой[226].
Этот новый взгляд положил конец морали гражданского гуманизма, предполагавшей, что существует прямая взаимосвязь между личной добродетелью и общественным благом. Он отделил общественное благоденствие от заслуг личности. Неважно, были ли порочны намерения, если результат оказался хорош. Чревоугодник становится порядочным гражданином. Сильные нации строились на пороках, а не на добродетелях.
В Китае в XVI веке писатель Лу Цзи уже обратил внимание на то, что излишества могут служить на благо обществу. Расточительный образ жизни развивает торговлю. Однако будет неверным видеть в Лу Цзи предшественника де Мандевиля. В отличие от голландского ученого Лу Цзи еще не представлял себе «двигатель» вечного роста. Для него благополучие – нечто, созданное небесами, и его размеры на Земле ограничены, а убытки одного человека означают прибыль другого. Революционность взгляда де Мандевиля заключалась в том, что он описывал общество как систему, в которой страсть людей к вещам шла на пользу всем, приумножая богатства нации и делая ее сильнее.
Новая оценка потребления была связана и с изменившимся взглядом на зарплаты рабочих. В прошлом бедность большого числа людей считалась чем-то само собой разумеющимся. Это невозможно было исправить. Если повысить зарплаты ткачей, вырастут цены на одежду, сократятся продажи, усилится безработица, и бедных станет еще больше. Однако резкий скачок в развитии торговли и новые практические знания, приобретенные в течение десятилетий после Реставрации (1660), открыли современникам глаза на то, что уже два века было фактом: Великобритания является страной с высокими зарплатами. В 1695 году Джон Кари предположил, что повышение квалификации рабочих и развитие технологий, экономящих время, могут обеспечить одновременно и конкурентоспособность, и высокие зарплаты. Вместо того чтобы бороться за выживание, огромное число людей получит возможность присоединиться к рядам потребителей. Большие расходы – это не страшно. По сути, это даже необходимо, как писал Даниель Дефо в труде «План английской торговли», вышедшем в 1728 году. Ведь целая нация зависит от увеличения числа рабочих и владельцев магазинов, а также «размера их получек»: «благодаря их доходам, на которые они могут существовать, не отказывая себе в изобилии, и благодаря их дорогому, расточительному, свободному образу жизни потребление внутри страны поднимется до таких высот, что в разы возрастет как домашнее, так и зарубежное производство». «Мы – народ, который любит роскошь и дорогие вещи». Жизнь «полна излишков, иногда даже преступного характера», писал Дефо. Но в любом случае, сокращать зарплаты, а вместе с ними и потребление – плохая идея. Плати им меньше, и они начнут меньше тратить. А от этого пострадает все королевство[227].
Тем не менее не все разделяли новый взгляд на вещи. Когда в Новой Англии в 1727 году произошло землетрясение, пуританин Коттон Мэзер, выпускник Гарварда, утверждал, что это знак с неба, возвестивший недовольство Господа тщеславием своего стада. Споры о роскоши велись на территории всей Европы. Дебаты в Британии отличались от европейских, скорее, не отсутствием критики, а ее более изменчивым, меркантильным характером. Расширение границ торговли и доводы в пользу потребления поддерживали друг друга. Избавившись в 1688 году от абсолютистского короля Якова II, британцы могли больше не переживать из-за расточительности королевского двора. Отказавшись от строгого разграничения роскоши и потребности, они обнаружили, что роскошь может быть «скромной» и «невинной». То, что когда-то считалось излишеством, однажды может превратиться в потребность, как это случилось с сахаром. К чему попытки ограничить доступ низших слоев общества к разным товарам? В 1776 году, как мы уже могли убедиться, Адам Смит, называя потребление «основой и целью всего производства», не видел в подобном утверждении никаких противоречий.
В континентальной Европе, однако, споры на тему роскоши возобновились вновь в связи с кризисом, переживаемым дворянством, и усилением деспотизма. Критики жаловались, что роскошь, когда-то признак величия и добродетели, развращает испанскую знать, а аристократы занимаются лишь тем, что пытаются превзойти друг друга в расходах на вычурную одежду и устройство богатых садов. Влиятельные, сильные землевладельцы превратились в слабых, изнеженных марионеток. Теперь они подчинялись абсолютному монарху. Во Франции Дени Дидро назвал роскошь причиной коррупции, ветви которой растут из королевского двора. «А посмотрите на церковь!» – добавлял Вольтер. На изысканные пиры и ливреи лакеев идут деньги, которые могли бы пойти в карман эффективным работникам, и в прошлом именно это служило оправданием роскоши. Роскошь больше не помогает бедным, констатирует Поль Анри Гольбах, она их создает[228].
Вовсе не все критики роскоши являлись традиционалистами или противниками торговли. Точно так же не все ее защитники были модернизаторами и уж, конечно, демократами. Англичанин Николас Барбон принадлежал к тори. Во Франции Виктор Рикети де Мирабо, именовавший своих «собратьев»-аристократов развращенными «кровопийцами», выступал за свободную торговлю, развитие сельского хозяйства и не видел смысла в спартанской умеренности[229]. Расточительство знати, так же как и расточительство сегодняшних банкиров, привлекало внимание общественности, потому что именно в нем современники усматривали причину более серьезных кризисов. Потери французов в Семилетней войне (1756–1763) в разы увеличили продажи «Друга людей», принадлежавшего перу де Мирабо. Потребление по-прежнему оставалось политическим, а не экономическим явлением. Решение о том, когда к нему стоит относиться благосклонно, а когда с недоверием, принимало правительство. Роскошь жизненно необходима для монархии, если богатые поддерживают бедных, писал де Мирабо, но она главное зло для республики, где все равны[230].
В эпоху Просвещения спор о роскоши выявил два противоположных и весьма радикальных взгляда на природу человека и социальный порядок. Один ставил во главу угла самобытное «я». Согласно данной точке зрения, «я» появилось до материального мира и продолжает существовать отдельно от него. Как считал Жан-Жак Руссо, пристрастие к вещам превращает людей в рабов. Модная одежда и излишний комфорт отдаляют людей от них самих. Поэтому Руссо носил простой армейский костюм, нередко вызывая насмешки со стороны высшего общества. Главным его достижением было то, что идея о первобытном «я» стала частью политического спора о социальном равенстве. Республике нужны свободные, активные граждане, а для этого необходимо равенство. Роскошь разрушает его, превращая людей в вещи. Деспотизм и рабство растут из одного корня.
Противоположная точка зрения принадлежала Дэвиду Юму, другу Руссо, предоставлявшему ему убежище в Лондоне, пока они не рассорились в 1766 году. Находясь в ссылке, Руссо, известный своей вспыльчивостью, обвинил Юма в том, что тот плетет за его спиной интриги. Юм в своих известных «Моральных и политических очерках» писал о том, что чрезмерная роскошь вредит, однако в общем и целом «рост потребления товаров, которые украшают и улучшают жизнь, можно назвать лишь преимуществом для общества». Разница между двумя философами была ловко подмечена Алланом Рэмзи в его известных портретах 1766 года: Руссо изображен в своем простом армейском кителе, а шотландский философ – в щегольском, украшенном золотой парчой ярко-алом сюртуке, из-под которого выглядывают кружевные рукава сорочки. Роскошь, приходил к выводу Юм, делает нацию сильнее и счастливее. Там, где «нет потребности в излишествах, люди впадают в праздность, теряют интерес к жизни и совершенно бесполезны для общества». «Пассивные люди» – плохие граждане и плохие солдаты. Стремление иметь больше ведет не к деспотизму, а является защитой свободы. Потому что только так можно увеличить «средний класс», который никогда не опустится до рабства (в отличие от бедняков-крестьян) и будет мечтать тиранствовать (как высшие вельможи)[231].
Свою систему взглядов Юм именовал учением о «природе человека». Его положительное отношение к роскоши было связано с тем, что предметы, по его мнению, играют большую роль в создании «я» и гражданского общества. Если Де Мандевиль оставил дверь открытой для критиков порока и аморальности, Юм захлопнул ее у них перед носом, защитив материальные желания этикой и эмоциями. Страсть к вещам делает людей не только богаче, но и лучше. Она питает торговлю и промышленность, заставляет граждан собираться в клубах, общаться и развлекаться, а это все позволяет им «почувствовать любовь к человеческому роду». «Поэтому, – подводил итог Юм, – трудолюбие, знания и человеколюбие неразрывно связаны друг с другом, и, как нам показывает опыт и подсказывает разум, всегда являются признаками наиболее изысканных и… богатых обществ»[232].
Это интересное наблюдение о том, что вещи могут положительно повлиять на развитие общества, занимало еще голландских натурфилософов. В «Трактате о человеческой природе» (1739) Юм пишет о положительном влиянии вещей на личность. Хотя Юм учился в колле́дже Ла Флеш, где в свое время учился Декарт, идеи его «Трактата…» совершенно далеки от картезианства. Разум, по Юму, не принадлежит сам себе, он не существует отдельно от тела и природы. Напротив, скорее «я» является иллюзией, неким процессом, конечным результатом впечатлений и идей. Неизвестно, читал ли Юм Спинозу, который утверждал, что мысль рождается через чувства и ощущения, а потому есть часть материального мира. Однако в любом случае Юм был знаком с его учениками, Пьером Бейлем и де Мандевилем, кроме того, он частенько заглядывал в «Радужную кофейню» на Флит-стрит – излюбленное место почитателей Спинозы. Юм показал, как боль и удовольствие, которые испытывает тело, оказывают влияние на наш характер и пристрастия. Встреча с доселе невиданным предметом вдохновляет чувства и укрепляет разум. Когда «душа» пытается понять новинку, писал Юм, она сначала сталкивается с трудностями. Эта трудность возбуждает «дух» и вызывает «удивление». Со временем эмоции притупляются[233]. И это совсем неплохо, вторил Юму его друг Лорд Кеймс, рассуждая о значении новинок несколько лет спустя. Ведь если бы эмоции не притуплялись, мы страдали бы от перевозбуждения, и «у нас не было бы возможности ни действовать, ни размышлять»[234]. Чтобы мы постоянно чему-то удивлялись, мы должны видеть новинки. Психологический эффект новинок буквально заворожил шотландских просветителей, заставил их по-новому взглянуть на моду и роскошь. Новые вещи вовсе не превращают нас в предметы, не отдаляют нас от своего «я», наоборот, они возвращают нас самим себе. Остановите поток новых товаров, и вы увидите, что «я» лишится драгоценных впечатлений, благодаря которым оно ощущает себя живым.
В наше время потребление настолько часто ассоциируется с эгоизмом, что волей-неволей хочется вспомнить, как высоко деятели XVIII столетия ценили страсть человека к вещам за ее пользу для общества. Благополучие, социальный порядок и желание творить добро взаимосвязаны. Как имущество помогает в достижении этих добродетелей? Юм указывал на то, что, пользуясь каким-либо предметом, владелец получает удовольствие, потому что думает о цели, которой этот предмет послужит. О том, что средства для достижения удовольствия иногда оценивались выше, чем само удовольствие, Юм не написал, но за него это сделал Адам Смит в своей книге «Теория нравственных чувств» (1759). Люди набивают свои карманы «маленькими удобствами» и придумывают «новые карманы», чтобы носить еще больше вещей. Они разгуливают, «загруженные разнообразными побрякушками», которые не приносят никакой конкретной пользы и поэтому «уж никак не стоят той усталости, которая появляется в теле от таскания с собой подобной тяжести». И все же люди продолжали покупать еще и еще. Смит писал, что люди влюблены в «бесчисленные искусственные и элегантные побрякушки», потому что они считают их «средствами достижения счастья». Сам по себе футляр для щипчиков выглядит ненужным и незначительным. Однако «в нашем воображении» он является частью гармоничной системы, которая превращает такие мелочи в нечто «грандиозное, красивое и благородное»[235]. Это заблуждение всегда наделяло человеческий род энергией, заставляло его обрабатывать землю, строить города, развивать науку и возможности для обмена информацией.
Корысть теперь была оправданна, ведь она служит на благо всех остальных членов общества. Умение ставить себя на место другого человека активно культивировалось для поддержания общественного порядка. Ведь если бедняк сможет вообразить себе, что когда-нибудь в будущем он станет владельцем особняка, едва ли он захочет избавляться от богачей. В прошлом считалось, что потребление необходимо регулировать, потому что казалось, будто бездумные траты могут пошатнуть общество. Это представление в корне неверно, объявил Смит. К роскоши стремились, желая испытать «удовольствие от момента». Ради нее люди могли «иногда совершать жестокие вещи», однако это было, скорее, «исключением из правила», допустимым в свете куда более страстного желания улучшить окружающий мир, которое, как полагали, свойственно людям всю жизнь. Это желание заставляет человека экономить, чтобы скопить состояние. Обычно тех, кто бережлив, намного больше, чем тех, кто расточителен. Приумножение богатств Англии – прямое тому доказательство. Потребление можно спокойно предоставить самим потребителям. Из всего этого Смит делает следующий вывод: «Огромнейшей глупостью и бесцеремонностью со стороны королей и министров было делать вид, что они следят за экономикой свободных граждан, а также накладывать ограничения на их расходы, используя либо сумптуарные законы, либо запрет на импорт иностранных предметов роскоши. Главными транжирами общества всегда были они, а не их подданные»[236].
В «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776) Адам Смит указал на процессы, способствовавшие упадку феодализма и развитию торговли в Европе. По мнению Смита, именно ненасытный аппетит вельмож к пряжкам с алмазами и «побрякушкам с безделушками» заставил их постепенно распрощаться со своим авторитетом. Они буквально «израсходовали» свою власть. Чтобы насытить растущий аппетит к товарам, они начали сокращать число слуг. Затем «требующее вложений тщеславие» вельмож предоставило оставшимся слугам возможность занимать участки земли в течение более долгих периодов в обмен на более высокую ренту, что предоставило последним бо́льшую независимость. Что до купцов и ремесленников, то они были только рады поставлять товары, которые пользовались столь высоким спросом. В итоге произошла «революция, крайне значимая для общественного счастья», – неожиданный результат «безумства» одних и «трудолюбия» других. Рыночные отношения делают обладание доступным всем, и вместе с этим общественные настроения становятся более мирными. «Человек горд и потому любит возвышаться над другими», – одно из наблюдений Смита[237]. Гораздо лучше, если он будет реализовывать это желание, приобретая табакерки и шляпы, а не других людей. Наличие имущества укрощает агрессию человека, снимает напряжение в обществе. Люди оказываются слишком заняты покупками, и им некогда убивать друг друга.
Уильям Блэкстон, один из основоположников англосаксонского права, посвятил свой самый объемный труд «Комментарии к английским законам» (1765–1769)«правам вещей». Он разделил абсолютно все вещи на юридические категории – начиная с движимого имущества и земли и заканчивая домашними и дикими животными – и заявил, что право наследования лишний раз доказывает, что вещи – это благо для общества. Право наследования, писал Блэкстон, «заставило страсти встать на службу долга, а человека стать полезным обществу, потому что теперь он знал, что его заслуги не умрут вместе с ним», а будут переданы тем, кому «принадлежит его сердце»; Блэкстон предположил, что право наследования родилось из того обстоятельства, что в последние часы своей жизни человек обычно находится в окружении семьи[238].
Блэкстон хорошо чувствовал веяния, носившиеся в воздухе. Все чаще и чаще личность человека и история семьи находили выражение через имущество. На тарелках и столовых приборах стали помещать инициалы владельцев. Иногда их даже вырезали на мебели, как это, например, было с буфетами и комодами в Америке XVIII века: владелицы «подписывали» их своими именами. Фамильные ценности служили памятью о семье, с помощью них можно было рассказать о себе будущим поколениям. В 1756 году одна английская леди так постановила в своем завещании: «Старая фарфоровая чашка с позолоченной крышкой и блюдцем, к которой прилагается столовый прибор в золоте, остается Мэри, и она должна передать их своей дочери в качестве семейной реликвии». «Каждый раз, когда она будет смотреть на эти безделушки, она будет вспоминать о нежной любви своей матери»[239]. Вещи помогали растущему числу купеческих и дворянских семей, оказывавшихся по другую сторону Атлантики или на берегах Индийского океана, хранить память о родных в Европе. В семьях раннего Нового времени придавали огромное значение детям, и подобное отношение, что неудивительно, способствовало популярности семейных реликвий. Также оно объясняет то, почему женщины играли столь важную роль в этом процессе. Персонификация предметов оказалась одновременно и способом служить идеалу семьи, и возможностью завоевать себе место в ее сердце.
Тем не менее материальная культура личности никогда не являлась простой темой. Границы между личностью и предметом постепенно стирались, становилось трудно сказать, где заканчивается первое и начинается второе. Вещи помогают обрести себя, но что, если потребление уничтожает эго? В Шотландии хвалебные песни Юма и Смита торговле и безобидной роскоши были далеко не всеми восприняты на ура. Например, судью и философа лорда Монбоддо беспокоил тот факт, что современный комфорт лишит силы защитников Хайленда и это приведет к уменьшению численности населения[240]. Растущее количество товаров тоже не могло не пугать современников: а что, если вещи забирают у человека душу? Труды Даниеля Дефо хорошо отражают это двойственное отношение к вещам. С одной стороны, он указывал на положительную взаимосвязь между потребительскими товарами, трудолюбием и более высоким уровнем жизни. С другой стороны, в романе «Молль Флендерс» (1722) он рассказал историю молодой женщины, которая так любила шелковые платки и золотые бусы, что научилась воровать, заниматься проституцией, а в итоге оказалась в тюрьме: чем больше вещей она хотела иметь, тем больше она сама превращалась в вещь, которую можно продать.
Тема переселения души из человеческого тела в вещь стала популярной в литературе XVIII века. «Души модников скрываются в их одежде», – написал великий сатирик Джонатан Свифт. Все чаще появлялись рассказы, в которых повествование велось от имени часов, монет и декоративных собачек. Для античного философа Пифагора вера в переселение душ означала умение сочувствовать другим существам. Однако в XVIII веке истории, рассказанные от имени предметов, очень часто изображали мрачную картину человеческого порока и безрассудства. Владельцы вещей оказывались эгоистичными и беззаботными рабами своей страсти к потреблению – образ, совершенно противоположный философскому идеалу сопереживания и служения на благо обществу. В «Приключениях черного пальто» (1760) (Adventures of a Black Coat) одежда рассказывает о падении Сьюзан Сирлоин, дочери простого купца, которую страсть к вещам довела до проституции. Если кто-то в этом рассказе и обладал моральными принципами, то это было пальто, утверждавшее, что люди потеряли рассудок – ведь они игнорируют путь к истинному счастью, стремясь к постоянным удовольствиям. Впрочем, циничный тон авторов подобных рассказов отчасти объясняет тот факт, что они были вынуждены бороться за место под солнцем на литературном рынке. Тем не менее многих беспокоила зацикленность женщин на моде и чаепитиях. Еще за целое столетие до того, как Карло Коллоди вложил в уста Пиноккио речь, а в его голову – смекалку (1883), современников XVIII века завораживало сходство людей с марионетками. И первые, и вторые оказывались на сцене кукольного театра, и зрителям оставалось только догадываться, где находится кукла величиной с человеческий рост, а где актер с деревянной ногой (и говорящей фамилией) Самюэль Фут[241].
Культура устойчивого развития
Еще в период существования бартера человечество столкнулось с трудностями, которые привнесло появление новых вещей, предпочтений и желаний. Быстрый рост потребления в конце XVII – начале XVIII века был связан с мощью колониальных держав, техническим прогрессом и увеличением численности городского населения, которое зарабатывало деньги и, соответственно, получало возможность их тратить. Однако все это не имело бы такого влияния, если бы общество само не выбрало жизнь в быстро меняющемся мире вещей. Товары не появились из ниоткуда. Сначала на них должен был появиться спрос. На первых порах общество относилось к вещам с недоверием. Однако ситуация стала меняться в XVII веке в Нидерландах и еще больше в Великобритании в XVIII веке. Идеи о безвредной роскоши способствовали этим изменениям. В конечном счете потребление оказывалось настоящим жизненным опытом, и именно это стало решающим фактором наряду с ценностями и привычками, оправдывающими стремление иметь больше. Несмотря на все опасения общества, которые ни на минуту не были забыты, потребление превращалось в неотъемлемую часть личностного и общественного развития. Потребление отныне было надежно защищено.
Лишь немногие привычки могли продемонстрировать опасность роскоши лучше, чем переедание. Чревоугодие – один из смертных грехов, и лекарство от него – самоограничение. В XVIII веке врачи изменили как диагноз, так и лечение. В то время меланхолию и депрессию называли «ипохондрией» и считали болезнью богатых, являвшейся результатом чрезмерного потребления пищи и вина вкупе с сидячим образом жизни. Пациент был подавлен, у него наблюдалась апатия. Врач Джордж Чейн назвал такое состояние «английской болезнью» и относил его к разряду нервных расстройств. В отличие от устаревшей теории четырех темпераментов, согласно которой причиной меланхолии является черная желчь, данный диагноз вытекал из нового представления о том, что органы соединены нервами. Желудок подает сигналы в мозг. Когда желудок наполняется чаем, бренди, шоколадом и табаком, разум затуманивается. Ипохондрия вызывала особое беспокойство у элиты, многие представители которой обладали чрезмерной чувствительностью, а ее, в свою очередь, врачи объясняли хрупкой нервной системой. Роскошная жизнь, стало быть, угрожала их возможности управлять страной. Ведь невозможно руководить страной – не говоря уже об империи, – если вы лежите в подавленном состоянии, страдаете от расстройства желудка и корчитесь от приступов боли. Утверждалось, что одной из причин падения Римской империи стала болезнь элиты.
Обычно ипохондрию лечили с помощью соблюдения диеты, промываний и кровопускания. В XVIII веке британцы вдруг почувствовали, что могут справиться с этой болезнью и без таких радикальных мер. Ипохондрия, с одной стороны, превратила излишество в болезнь, но с другой – сделала его нормой. В медицине и социологии все чаще слышались рассуждения о том, что чрезмерное потребление не должно приводить к разрушению. Уже упомянутый нами автор «Басни о пчелах» Бернард де Мандевиль также был врачом и получил образование в Лейдене. В 1711 году он опубликовал работу «Трактат об ипохондрических и истерических страстях» в форме диалога. «Твоя болезнь неправильно диагностирована», – объясняет зарубежный врач Филопирио пациенту Мисомедону, который когда-то был «весел, даже чертовски весел», а теперь стал «сварлив, капризен, придирчив и мнителен». «Ипо», как именовали эту болезнь, располагалась в нервной оболочке желудка. В качестве лечения доктор прописал Мисомедону временное воздержание от плотных ужинов, чтобы дать желудку время восстановить силы, а также езду верхом для возвращения физического и психического здоровья. «А потом вы будете ужинать с таким удовольствием, с каким никогда прежде не ели», – говорит врач. В подтверждение своих слов Филопирио упомянул случай беременной женщины из Нидерландов, которая «до беспамятства любила соленую сельдь и каждый день съедала ее в огромных количествах, и на то, чтобы окончательно насытить свой аппетит, ей потребовалось несколько недель, в результате женщина съела 14 сотен рыб, но ничего плохого с ней не было». «Очень ценное наблюдение для голландца», – с почтением ответил Мисомедон[242]. Суть сводилась к тому, что редкие переедания не имели опасных последствий. Тем не менее там, где Мандевиль выбирал самоконтроль, другие врачи выбирали лекарства. Началась активная торговля рецептами и медикаментами[243]. Некоторые врачи прописывали не уменьшить потребление чая, кофе и бренди, а наоборот, увеличить его. Таким образом, излишество так или иначе продолжало приумножаться.
Как мы уже знаем, первоначально слово «потребление» в английском языке имело два значения: «изнуряющая болезнь» (чахотка) и «расход товаров». Шекспир даже использовал это двойное значение для игры слов в остроумном высказывании Фальстафа в пьесе «Генрих IV»: «Никак не найду лекарства от карманной чахотки. Займы только затягивают эту болезнь – она неизлечима». Потребление является циклическим процессом, в котором расточительство неизбежно. Потреблять и быть потребленным (с физиологической точки зрения) – неотделимые друг от друга фазы, и особенно отчетливо это видно на примере пищи, ее поглощении и переваривании. Однако споры в отношении переедания если и не разорвали эту связь в сознании людей, то уж точно ослабили ее. Ведь вместо того чтобы в связи с расстройством пищеварения умерить свой аппетит, люди начинали лечить последствия роскошного образа жизни, покупая лекарства и тем самым расширяя формы потребления.
Культура вежливости также способствовала росту и развитию рынков. Кофейни и пристрастие к экзотическим напиткам были не чем иным, как новыми составляющими расширяющегося социального пространства. Клубы и рестораны, набережные и парки – все они стали местами проведения свободного времени; именно там можно было показать всему миру, что вы – достойный и воспитанный гражданин. Модная одежда, чайные сервизы, недавно вышедший роман, красивые обои и стильная мебель – вот из чего складывался изысканный образ жизни, с помощью которого средний класс пытался самоопределиться и обрести свое место в нестабильном постаристократическом обществе. Благовоспитанность нашла материальное воплощение для идей Просвещения о сопереживании и человеколюбии. Изысканные манеры демонстрировали, когда соглашались с собеседником и показывали ему свое уважение. Для этой социальной игры потребительские товары были крайне важны, потому что они указывали на чувство стиля своего хозяина, которое помогало последнему вести изящные беседы в обществе и вместе с тем позволяло ему возвыситься над грубым рабочим людом.
Как одеваться, что есть на ужин, а главное как – всему этому можно было научиться. Искусство беседы тоже можно было освоить. В этот период наблюдался настоящий бум справочников по хорошим манерам. Вот, например, цитата из «Нового справочника» 1684 года:
«одевайтесь так же, как люди вашего окружения… учитывайте время и место, и единственное, в чем вы можете не знать меры, – это искренность и уравновешенность… Не стоит есть мясо с ножа, словно деревенские простофили… Не стоит вытирать руки… о хлеб или о скатерть, для этого подойдет уголок вашей салфетки… не носите платок в руке… или подмышке, носите его так, чтобы его не было видно… Каждый ваш жест… должен выражать уважение к тем, кто в данный момент находится рядом с вами»[244].
Чтобы показать свою воспитанность, важно было не только говорить верные слова, но и следить за своими жестами, а также правильно использовать окружающие предметы – начиная с аксессуаров и заканчивая зубочистками и салфетками. Хорошие манеры делали потребление общественно продуктивным. Авторы подобных справочников несомненно черпали вдохновение в литературе эпохи Ренессанса, посвященной этикету, однако теперь их аудитория была значительно шире и включала в себя «граждан всех рангов и любого положения». И продавались такие пособия всего за один шиллинг, так что даже простые клерки могли позволить себе их приобрести[245].
В Японии в течение периода Эдо (1600–1867) также повысился уровень жизни и купцов, и обыкновенных потребителей, правда, деньги прежде всего тратились на установку более качественных стен, прокладку деревянных полов, проведение канализации и очистку воды. Интерьер оставался скромным, самые ценные вещи хранились в сундуке, и лишь какая-нибудь одна ваза стояла у всех на виду. Основное же имущество хранили в кладовых, подальше от посторонних глаз[246]. Культура простого комфорта, отчасти наследие дзен-буддизма, имела важнейшее значение для страны с ограниченными природными ресурсами. Возможно, именно благодаря ей сегодня уровень жизни в Японии выше, чем в Европе.
В Великобритании и Нидерландах, напротив, домашний интерьер стал главной площадкой для демонстрации благовоспитанности и своей индивидуальности; качество самого дома имело второстепенное значение. Мебель, обои, фарфоровые сервизы и другие вещи указывали на наличие изысканного вкуса у владельца. Их необходимо было регулярно заменять более новыми вещами. В 1713 году в Англии было продано 197 000 ярдов обоев. Спустя семьдесят лет эта цифра превысила 2 миллиона[247]. К тому времени было принято оклеивать комнаты новыми обоями раз в несколько лет. Существовала сильная взаимосвязь между ростом потребления, культурой вежливости и философским отношением к понятию личности. Личность постоянно изменялась и подстраивалась – в точности так же, как и воспитанный человек, обязанный быть любезным и демонстрировать хорошие манеры с помощью моды и аксессуаров.
Вкус – или, по словам Фрэнсис Рейнольдс, сестры художника Джошуа Рейнольдса, «наведение лоска» – заставлял относиться к потреблению с уважением. Но что именно представлял из себя вкус? «На сегодняшний день хороший вкус – это главный идол мира воспитанных людей», – заметил один критик в 1756 году. «Изящные леди и джентльмены одеваются со вкусом… музыканты, актеры, танцоры и даже мастеровые – все они поклоняются вкусу. Однако несмотря на это невероятное повсеместное присутствие вкуса, мало кто может объяснить, что он означает»[248]. В действительности огромному числу людей казалось, что они точно знают, что такое хороший вкус. Как бы ни расстраивали философа десятки соперничающих определений вкуса, историку подобный расклад более чем интересен. Фрэнсис Рейнольдс называла добродетель, честь и гордость тремя опорами вкуса, однако вряд ли подобное определение могло как-то помочь леди, в раздумьях стоящей перед чашками с различными классическими и китайскими мотивами и не знающей, какие же ей выбрать.
Историки привыкли утверждать, что все было очень просто: монархи и знать задавали тон, а средний класс старался повторять за ними. Некоторые и сегодня верят в эту теорию. Однако на самом деле все происходило намного интересней. То, что считалось хорошим вкусом в избранном кругу высшего света, вовсе не считалось таковым в домах среднестатистического коммерсанта или юриста. Мало кто мог позволить себе целый год делать ремонт, как, например, графиня Страффорд в 1712 году, которой для дома на площади Сент-Джеймс понадобилось изготовить точно такие же дверцы лакированных шкафчиков, как у герцога Мальборо. Интерьер в доме представителя среднего класса ни в коем случае не должен быть броским или кричащим, считалось, что это смотрится дешево. Стиль должен был соответствовать положению человека в обществе. Хороший вкус означал скромную элегантность, а не крикливое хвастовство. Мастера-мебельщики и продавцы фарфора считались лучшими советчиками по вопросам стиля. А если «какой-нибудь джентльмен столь тщеславен и честолюбив, что заказывает такую мебель для своего дома, которая по стилю не соответствует его состоянию и положению, – советовал один справочник, – то драпировщику стоит с помощью пары ненавязчивых подсказок направить намерения заказчика в более скромное русло»[249]. Классификация хорошего вкуса росла и ширилась, предлагая каждому рангу, кошельку и социальной группе свой вариант.
Стоит отметить, что в озабоченности одеждой и декором некоторые видели опасную тенденцию ставить украшения выше индивидуальности и характера. Говорили, что мода высасывает силу из британцев, превращая их в изнеженных щеголей и, что еще хуже, во французов. То были предшественники современных критиков «потребительства», уничтожающего индивидуальность и общественную жизнь. Однако подобная точка зрения чересчур примитивна. Действительно, желание понравиться другим людям оказывает давление на индивидуума. В то же время хорошие манеры и определенные предметы, связанные с ними, создают некое пространство для общественного взаимодействия, свободное от жестокости и конфликтов. Великобритания, переживавшая стремительные экономические перемены, ставшая свидетельницей прекрасной, но все-таки кровавой революции, измученная гражданской войной, крайне нуждалась в подобном социальном пространстве. Без него невозможно представить распространение в XVIII веке клубов, салонов и других социальных форм общения. Потребление и гражданское общество развивались рука об руку.
Вежливое поведение требовалось от всякого, но от женщин в особенности. Считалось, что женщины обладают более развитой чуткостью, которая позволяет им стоять на страже морали и общества в целом. Культ общения сделал женщин потребителями и утвердил широко распространенный взгляд на разделение труда среди полов: женщины потребляют, мужчины производят. В Китае распространение опиума от чиновников императоров Цин и евнухов вниз по общественной лестнице спровоцировало появление мужской культуры коллекционеров табачных пузырьков с красивыми изображениями небесных птиц и персиковых деревьев в цвету[250]. Тот факт, что европейские мужчины тоже ходили по магазинам и покупали пальто, диваны и сигары, был почти полностью предан забвению. Одним из последствий этих социальных изменений стало то, что теперь вред потребления иллюстрировали историями развращения и падения «слабого пола» – стоит лишь вспомнить Молль Флендерс или мадам Бовари. В XVIII веке многие жаловались, что мода и чаепития отрывают матерей от их домашних обязанностей. Приходящее в упадок хозяйство являлось микрокосмом целого экономического порядка. Вместо того чтобы шить и вязать дома, женщины тратили деньги на чай.
Однако в целом эпоха Просвещения представляла женщину как потребителя в выгодном свете. В этот период не только появилось осознание экономических преимуществ умеренной роскоши, но и на женщин стали смотреть с восхищением, считая их социальные навыки признаком человеческого прогресса и утонченности. Варвары относились к женщинам как к рабочей силе или рабам. Частная собственность и торговля смягчили воинственную позицию мужчин и научили их ценить вкус женщин и их умение приумножать комфорт. «Женщины стали не рабами или идолами, а друзьями и компаньонами», – писал в 1771 году протеже Адама Смита Джон Миллар в «Происхождении различия в социальных рангах». В отличие от Древней Греции современные «утонченные и изысканные» общества в Великобритании и Франции высоко ценили умение женщин не только вести хозяйство, но и общаться. «Они решительно отказываются от той тихой жизни, которая, казалось раньше, наиболее соответствует их характеру… теперь они появляются в различных обществах, участвуют в развлечениях. Они откладывают в сторону веретено и прялку и занимаются другими делами, которые больше связаны с модой». В свою очередь, их «успехи в благовоспитанности» делают и мужчин более утонченными. Все же любовь к удовольствиям может выйти за пределы разумного, предупреждал Миллар, имея в виду любвеобильность восточных народов, у которых преобладает полигамия. Впрочем, в обществах с развитой торговлей и женщины, и удовольствия находились под надежной защитой. Комфорт и беседа стали школами цивилизованности, считал Миллар. Любопытно, что в его собственной семье «женскую карту» разыграли не особенно удачно – четыре из шести дочерей Миллара так и не вышли замуж[251].
Ответный удар?
Американская и французская революции продемонстрировали политическую силу, возникшую благодаря культуре потребления. Никогда ранее для народных волнений не имело значения, кто во что одет или что пьет. В Новой Англии уничтожение чая в Бостонской гавани и отказ от импортной одежды в пользу отечественной привели к рождению нации патриотов. Во Франции свобода вероисповедания и свобода слова провозглашались наряду со свободой в одежде (8 брюмера, 29 октября 1793 года). Все это не являлось революцией потребления в буквальном смысле. Люди объединялись как «граждане», «люди» и «дети патриотов», а не как «потребители». Права и свобода значили больше, чем цена на чай. Влияние потребления было косвенным. Товары объединяли мятежников для обмена опытом и предлагали символическую платформу оппозиционной политике[252].
Согласно взглядам торизма, распространенным в 1760-х годах в Лондоне, американские колонисты должны были производить, а не потреблять. Считалось, что если в метрополии роскошь не могла причинить вреда, то в колониях она является излишним расточительством. Поэтому она подлежала налогообложению. Еще полстолетия назад Великобритания смогла бы не допустить восстания. Но теперь расходы колонистов выросли, они хотели наполнить свои дома чайными сервизами и кухонными приборами, пить чай – а все это они импортировали из Великобритании. Разумеется, они также были категорически против того, чтобы их образ жизни облагался налогами. Такое отношение к колониям стало роковой ошибкой метрополии. Появились слухи о заговоре: британцы умышленно увеличили богатство американцев, чтобы наложить на него налоги и отобрать его себе. По сути, колонисты оказались перед выбором между сдержанным образом жизни и развитием собственной промышленности – «продолжать платить британским мануфактурам… или заменить их собственными производителями»[253]. Бойкот чая и призывы не покупать и не продавать импортированные товары превратились в демонстрацию патриотизма. Это был отказ не от товаров вообще, а только от товаров британского производства. Американская революция победила и тори-империалистов, и американцев, выступающих против роскоши. Вместо того чтобы уменьшиться, поток иностранных товаров, наоборот, с новой силой атаковал молодую республику. Отцы-основатели надеялись защитить народ от развращающей роскоши, однако, как заметил Джон Адамс, второй президент Соединенных Штатов, в демократии материальные различия на самом деле приобретают большее, а не меньшее значение[254].
Похожим образом закончились неудачей и попытки французов связать одежду с политикой. Длинные брюки санкюлотов – военных среднего и низшего звания, а также ремесленников – быстро стали официальной одеждой революционеров в 1792 году, однако их сила в качестве символа свободы была почти тотчас подорвана, так как аристократы и прочие идейные враги стали также в них облачаться. После 9 термидора II года (27 июля 1794 года) революционная политика оставила попытки вмешательства в личные пристрастия. Одежда, музыка и театр перестали служить официальной идеологии. Изысканное платье вернулось, хотя и в классическом варианте[255]. Для события, оставившего после себя собственный календарь и неистовый террор, Французская революция была поразительно непродуктивна в том, что касается культуры потребления. За исключением трехцветной кокарды она не ввела больше никакого особенного предмета одежды, мебели или привычки. Во Франции, так же как и в Америке, потребление оказало гораздо более значительное влияние на революцию, чем революция на потребление.
Революция и война разрушили веру в возможности потребления улучшать и обогащать общество. Страх перед роскошью расколол общество на правых и левых. Вместо того чтобы прививать людям трудолюбие, новые товары и удобства превращают их в кровавых революционеров, заявляли консерваторы. Их необходимо ограничивать, а не предоставлять им еще больше свободы. В свою очередь контрреволюционные меры доказали радикалам, что тирания действительно является синонимом роскоши. Джон Телуолл смог убедиться в этом на собственном опыте. Защитник естественных прав человека, всеобщего права голоса и сторонник мира с Францией, а также, по мнению властей, самый опасный человек в Великобритании, «гражданин» Телуолл был обвинен в государственной измене в мае 1794 года и заключен в Тауэр. Более подходящего места для сочинения сонета о причинах рабства сложно себе представить. «О! почему ж, забыв величие былое, / Живет Британия у равнодушия в плену?» А все от того, что рожденные свободными англичане…
имя свободы отвергнув святое,
колена преклонили – и на свою беду —
пред гордостью златой. Стремясь ей угодить,
погибнем мы! И ворожит величье напоказ,
и убивает добродетель в нас,
чтоб править балом. И мы служить
обязаны тиранам. И словно благодарные рабы,
оковы золотые носим мы[256].
Телуолл был помилован спустя несколько месяцев и позже направил свою буйную энергию на развитие науки о культуре речи, однако его идеи о тирании вещей были подхвачены первыми социалистами и представителями романтизма, которых привлекали модели самодостаточных обществ, ведущих простой образ жизни.
Карл Маркс вывел критику потребления на новый уровень. Взяв за основу утверждение республиканцев, что роскошь породила рабство, он составил подробнейший анализ промышленного капитализма. По мнению Маркса, утверждение республиканцев противоречило истине. Французская революция, писал он в 1844 году, не принесла свободы, а лишь разделила жизнь человека на две ипостаси: гражданин в общественной жизни и буржуа дома, в комфорте, в окружении вещей[257]. Следующая неудавшаяся революция (1848), свидетелем которой он стал, способствовала, по мнению Маркса, дальнейшему углублению этого разделения. «Капитал» (1867) рассматривает товар в качестве базового элемента всей экономической системы. Если, объяснял Маркс, Робинзон Крузо изготавливал свою мебель и одежду собственными руками и это были индивидуальные продукты, то при капитализме, напротив, в обращении находятся продукты общественные. Производят их одни, а продают другие – так продукты превратились в потребительские товары. Обмен освободил эти товары от их сущности. Цены сделали их взаимозаменяемыми: «20 ярдов льняной ткани = 1 пальто = 10 фунтов чая или…= 1/2 тонны железа = и т. п.»[258]. Для капиталиста не имеет значения, о каких событиях прошлой зимы напоминает данное конкретное пальто и выпивают ли купленный у него чай с семьей или в одиночестве. Главным для него является то, что эти вещи можно обменять и получить прибыль. Покупки и продажи отдаляли вещи от людей, которые их изготовили. Результатом стал современный фетишизм: люди поклоняются вещам с большими ценниками. Меновая стоимость сделала незаметными любовь, пот и слезы человека, вложенные в создание мира вещей. В известном отрывке из «Капитала» Маркс описывает, как стол в тот момент, когда его выставляют на продажу, приобретает сверхъестественные характеристики и «становится на голову выше всех других товаров», что куда удивительнее, «чем если бы стол пустился в пляс»[259].
Взглянув на вещи как на абстрактные товары, Маркс сразу теряет всякий интерес к их жизни. Его «материализм» занимается исключительно производством. Превратив эксплуатацию труда рабочих в источник добавочной стоимости, он удачно вычеркнул потребление из истории. То, что люди делали с вещами потом, оказалось для него неважным. Подобный ход мысли имел два судьбоносных последствия. Во-первых, из него родилось заблуждение, что, избавившись от прибыли, человек может обрести свободу от вещей. Во-вторых, его рассуждения наводили на мысль о том, что стремление иметь вещи неестественно для человека, это результат манипуляции. В результате социалистические лидеры и интеллектуалы, сфокусировавшись на том, что люди теряют свое «я» в вещах, не обращали внимания на то, что они и обретают его в них же.
В реальной жизни семье Маркса приходилось быть более внимательной к вещам. Оказавшись в ссылке в Лондоне в 1850–1860-х годах, они едва сводили концы с концами, приходилось буквально бороться за выживание и постоянно брать в долг. Наряду с Фридрихом Энгельсом, который ежемесячно платил Карлу Марксу £5, важную роль в жизни последнего играл ростовщик, благодаря которому семья Маркса не оказалась на улице. Без ростовщика, которому Карл Маркс закладывал вещи, не было бы ни «Капитала», ни Октябрьской революции, ни Сталина, ни Мао. «Не думаю, что кто-нибудь еще когда-нибудь писал о деньгах, испытывая в них такую нехватку!» – признавался Карл Фридриху[260].
В маленьком домике Марксов в Кентиш Тауне редко какие вещи задерживались надолго. Плащи, ботинки и серебряная посуда – все отправлялось к ростовщику, если для главы семьи не находилось журналистской работы или мясник, домовладелец и директор школы требовали платы за свои услуги; однажды в отчаянии жена Маркса пыталась продать его книги, однако безуспешно. Сам же Маркс предпочитал прятаться наверху и писать письма Энгельсу, предоставив жене общаться «с голодными волками» внизу. «9, Графтон-террас, 15 июля 1858. Дорогой Энгельс! Прошу, пусть это письмо тебя не пугает». Ежедневная «борьба с гнуснейшими мелочами» сделала его полностью нетрудоспособным. Жена на грани нервного срыва, и это «отвратительно». Она не может потратить ни фартинга на новую одежду себе, что особенно унизительно, учитывая ее аристократическое воспитание. Одежда его детей «ниже пролетарского уровня». Маркс добавил к письму список своих расходов. В мае ему пришлось заплатить £7 за воду и газ, £3 ростовщику в качестве процента. Сейчас он взял в аренду пиджак и брюки за 18. Ботинки и шляпы для детей стоили £1 10. И тем не менее он по-прежнему должен £9 за аренду, £6 за учебу в школе, £7 мяснику и £30 ростовщику. Ситуация достигла критической точки. На этот раз не избежать решительных действий – угроза, которая всегда заставляла Энгельса присылать больше денег. Даже если он заберет детей из школы, уволит слуг и «будет есть одну картошку», ему все равно придется продать всю мебель, чтобы расплатиться с долгами. Здесь теория Маркса дала сбой. Предметы в его доме оказались не просто абстрактными товарами потребления. Они отвечали за респектабельность и самоуважение своего хозяина. В 1852 году, когда все пиджаки Маркса были заложены, он не мог выйти из дому: «все ужасно, и я боюсь, что в итоге все кончится скандалом». Маркс болезненно осознавал позор семьи и беспокойство детей о том, что их товарищи могут узнать, что их ботинки и игрушки заложены. Сам он, говорил Маркс, без сомнения, несколько преувеличивая, мог бы без проблем переехать в «простую пролетарскую квартиру» в Уайтчепеле, однако это убило бы Женни, урожденную фон Вестфален, которая любила выкладывать в гостиной столовое серебро из Аргайла и шелковые салфетки, когда их приносили обратно от ростовщика.
Жизнь Марксов не всегда была безрадостной. У Женни было пианино, купленное в рассрочку. Щедрый Энгельс присылал им бутылки бордо и портвейна. Вся семья с нетерпением ждала «корзину с напитками». Хозяйство Маркса основывалось на всех тех видах потребления, которые сосуществовали в Викторианскую эпоху. Тут были и запас, и прирост, и круговорот одних и тех же предметов, и новинки, и сдержанность, и излишества. Одежда являлась активом, и ее необходимо было поддерживать в хорошем состоянии. Приходила зима, и пальто забирали из лавки ростовщика – примерно то же происходило и в эпоху Просвещения. В июле 1864 года жена Маркса вернулась с аукциона с некоторыми хозяйственными предметами, в том числе с разделочным ножом и вилкой для Фридриха: «Я сказал ей, что у тебя дома не хватает этих предметов». Новые вещи семейство Маркса жаловало не меньше. Когда в 1864 году умер близкий друг Маркса, тоже коммунист в ссылке «Лупус» Вильгельм Вольф, завещав ему £600, Маркс сразу решил переодеть семью в самые изящные манчестерские шелка. Когда бывала возможность, семья отдыхала на море в Рамсгите. Долги у зеленщика и нехватка самых простых вещей не отменяли, однако, и пирушек. Одним вечером Маркс взял с собой социалистов Вильгельма Либкнехта и Эдгара Бауэра, чтобы обойти все бары, расположенные от Оксфорд-стрит до Хампстед-роуд, и к двум часам ночи приятели были так пьяны, что начали бросать в газовые фонари булыжники[261].
Ирония заключалась в том, что теория Маркса о массовом обнищании примерно на полвека отстала от действительности. Около 1800 года подобная ситуация действительно наблюдалась. В первой промышленной нации зарплаты в лучшем случае не менялись, в то время как их доля в ВНП сокращалась. Тем не менее в долгосрочном периоде промышленность развивалась благодаря инвестициям и технологиям, то есть не за счет нищенских зарплат рабочих, а с помощью повышения эффективности производства. Несмотря на тяжелую жизнь и страдания, британские рабочие 1830-х годов все-таки стали зарабатывать и тратить больше[262]; то же самое произошло в Германии, Италии и других странах, слдовавших по пути индустриализации, два поколения спустя. В капитализме увидели новую надежду, и потому его следовало реформировать, а не уничтожать.
В этом ключе десятилетия после Французской революции стоит понимать как реакцию, а не движение в обратном направлении. Изобилие, пришедшее после 1945 года, побудило людей изображать начало XIX столетия в темных тонах. Экономист Джон Кеннет Гэлбрейт уверял своих читателей в том, что «обыкновенный индивидуум вел жизнь на грани выживания». «Прогресс мог увеличить богатства только тех, кто уже был богат, но не всего населения в целом. И с этим ничего нельзя было поделать»[263]. Даже Томас Мальтус, известный символ «мрачной науки», не был так пессимистичен. В своем первом эссе «Опыт закона о народонаселении» 1798 года Мальтус действительно говорит об отсутствии какого-либо просвета: чем выше зарплаты и чем больше рождается детей, тем скорее начнутся нехватка продуктов питания и голод. Однако в своих последующих работах Мальтус все-таки давал надежду на спасение. Вместо того чтобы скорее заводить детей, люди с неплохим достатком могут принять решение отложить женитьбу, чтобы в будущем жить в большем комфорте и с меньшим количеством детей. Мысль о лишениях, которым подвергнутся и они, и их потомство, казалась достаточно невыносимой, чтобы заставить низшие сословья, стремившиеся к комфорту и удобствам, относиться благоразумнее к рождению детей. Мальтус считал, что именно это позволило Англии обогнать бедствующую Ирландию: «За национальное благосостояние и благополучие, похоже, в ответе главным образом распространение высокого уровня жизни не среди единиц, но именно среди большого количества людей». Богатые и бедные всегда будут существовать, однако, по мнению Мальтуса, есть вероятность, что число бедных будет уменьшаться и все больше людей будет присоединяться к среднему классу. При таком раскладе увеличение потребления – это шаг в верном направлении[264].
В краткосрочном периоде Наполеоновские войны обеспечили восстановление монархии, а в долгосрочном послужили формированию двух сил, начавших сотрясать Европу, – национализма и либерализма. Хотя главной целью этих движений было предоставить нациям независимость и дать людям свободу, они также внесли свой вклад в развитие потребления. В отличие от Маркса, тяготеющего к абстракциям, его современники относились к потреблению более практично. Вильгельм Рошер, основатель национальной экономии Германии – науки о национальной или исторической экономике, которая позже приобрела большое влияние, – объяснял в 1854 году: «Считается, что человек, который заплатил 20 долларов за пальто, полностью истратил эти деньги тогда, когда пальто совершенно износилось». Рошер, как и многие, ссылался на Мирабо, стремившегося превратить расточительных аристократов в аграрных модернизаторов. Неуместным потреблением он считал все, что потреблялось без пользы. Землевладелец, которые взимает аренду, но при этом не проводит никаких ремонтных работ, постепенно уничтожает свой основной капитал. Национальный характер определяет потребление, но и потребление, в свою очередь, так же влияет на нацию. Для Рошера любовь британцев и голландцев к комфорту и чистоте являлась примером самого правильного отношения к потреблению. По мнению Рошера, именно такой подход ведет к «настоящему здоровому и красивому наслаждению жизнью», отбрасывая в сторону «ненужную кичливость». Рошер шел «по стопам» таких писателей, как Мориц фон Притвиц, прусский генерал-лейтенант кавалерии, который смирился с поиском удовольствий и решительно провозглашал: «Больше наслаждаться значит больше жить, а больше жить значит чувствовать себя настоящим человеком!»[265] Благополучие нации зависит от того, насколько продуктивным окажется потребление. Интересно, что национальные экономисты были уверены в том, что цивилизация сокращает издержки. «Чем цивилизованней люди, – писал Рошер, – тем реже они полностью уничтожают ценности вещей и тем чаще используют их повторно, например, старое постельное белье может сгодиться на тряпки»[266].
Когда между производителями и потребителями случаются конфликты, правительству стоит встать на защиту последних, советовал Рошер. Национализм превратил социальный баланс в конечную цель. Немногие серьезные либеральные мыслители зашли так же далеко, как популярный французский экономист Фредерик Бастиа, который хотел, чтобы потребители управляли всем. Тем не менее либерализм изменил тональность политических дебатов и подарил потребителю более надежную защиту. Самым лучшим примером изменившегося отношения к вещам вновь является памфлет, написанный анонимным «потребителем», недовольным защитой производителей шелка в Англии в 1833 году. Потребители – это не какая-то особая группа: «любой рабочий – потребитель»; автор памфлета чувствовал необходимость выделить слово курсивом, так как на тот момент этот термин еще не получил широкого распространения. «Не существует никакого другого стандарта общественной пользы продуктов, кроме как их соразмерность с желаниями и потребностями потребителей». Любой, кто считает, что общественной жизнью следует управлять, руководствуясь другими соображениями, серьезно заблуждается. Опыт не оставляет и тени сомнения в том, что «люди или нации богаты наличием полезных товаров [и] что объектом торговли или бартера является приобретение товаров, которые мы хотим приобрести»[267].
Средние классы в Нидерландах и Англии стали первыми, кто украсил свою жизнь роскошью и примирился с миром вещей. В буржуазных семьях из других частей континента продолжала доминировать культура сдержанности, умеренности и самоотречения, однако и здесь в конце XIX века чувствовался ветер перемен. Мало где еще идеалы простой жизни и самодисциплины пользовались такой же популярностью, как в Швейцарии; в конце концов, именно Женева была родиной Руссо. Главными инструментами рационального подхода к жизни считались экономия, накопление сбережений и планирование на будущее. С их помощью, полагали швейцарцы, можно перехитрить жестокие экономические силы и достичь более высокого культурного развития. Мысль о потворстве своим желаниям наполняла швейцарского буржуа ужасом. И все же во второй половине XIX века все меньше и меньше людей ориентировались на традиционные идеалы, хотя по-прежнему встречались и такие, как Герольд Майер фон Кнонау, преуспевающий государственный архивариус Цюриха, который и сам выглядел скромно, и хозяйство вел просто. Как и в других буржуазных семьях, его сын получал карманные деньги с десяти лет и должен был записывать все свои расходы, чтобы развивать самодисциплину и бережливость. В то же время существовали и такие швейцарцы, как Жозефина фон Вайлер, богатая вдова из Берна, которая в 1855 году вышла замуж за еще более богатого человека, чем ее покойный муж, на каникулы снимала дома в Ницце и Париже и тратила во время своих путешествий огромные суммы денег на новые платья, экипажи и лошадей. В конце XIX века пуританский стиль в интерьере домов буржуа стал постепенно уступать место бархату и яркому декору. Доселе пустые стены и полы теперь украшали обоями и коврами. Люстр стало больше, обеды сервировали богаче. В 1860-х годах юная Амели Мозер объясняла своим родителям-буржуа траты на новый гардероб тем, что излишняя сдержанность в одежде так же бросается в глаза, как и излишняя роскошь[268].
Тех, кому с детства прививали пуританские ценности, эти новые принципы иногда ставили в тупик, заставляя принимать психологически непростые решения. За завтраком буржуа демонстрировали свою сдержанность, ставя на стол либо масло, либо джем, но никогда первое и второе вместе. Однако вечером на званом ужине шампанское текло рекой, подавались всевозможные виды рыбы и дичи. Бернскому хирургу Эмилю Теодору Кохеру, который позже получил Нобелевскую премию по медицине за работы в области физиологии щитовидной железы, домашний комфорт и удобства виделись опасным «идолом», и он заставлял свою жену избавляться от материального «балласта» и вести более возвышенную духовную жизнь. Впрочем, подобные убеждения были не более чем фантазией. Более интенсивное потребление и комфорт стали частью образа жизни людей. В то время как некоторые, например, высокопоставленный бернский чиновник Эммануэль фон Фишер, беспокоились о том, что потребление (особенно эти «бесполезные мелкие ежедневные траты») истощит благосостояние, другие вставали на защиту роскоши. В 1890 году либеральный теолог Конрад Камбли пересмотрел отношение к ней с точки зрения реформированного христианского учения[269]. Роскошь, заявил он, вовсе не грех. Скорее это сила, делающая человека цивилизованным. В конце концов, общества, в которых роскошь отсутствует, являются варварскими. Конечно, писал он, далеко не каждый предмет роскоши – это добро. Однако если вещи, окружающие человека, соответствуют его рангу, то они лишь способствуют его развитию и развитию общества в целом. Камбли был не первым, кому пришла в голову подобная мысль. Желая проследить изменения в отношении разных наций к потреблению, мы не можем не отметить, что Камбли в результате пришел к выводу, крайне созвучному с тем, который полтора века назад сделал Дэвид Юм, защищавший «безобидную роскошь».
В течение XVII–XVIII веков маятник потребления пришел в движение. Покупки, комфорт, пристрастия и желания – все это увеличивалось и становилось более совершенным, рождая беспокойство о злоупотреблениях и порочности, которые несет с собой мир вещей. Больше вещей – больше страхов. В то же время эти два столетия отличаются от предыдущих появлением новых ценностей, защищающих рост потребления, а также привычек, позволяющих ему расти. И это было лишь начало.