дения, так что в середине 80-х годов ХХ века к его школе принадлежали почти все Dantisti. Этот профессор, родившийся в Оклахоме, был нетипичным исследователем Данте – «в душе он был фермер», сказал Макси, добавив, что Синглтону была свойственна застенчивость, которую иногда принимали за надменность. Вдобавок он был атеист, а у Данте его привлекала идея духовного исправления, находящая отзвук даже в секулярном мире спустя столетия. Друг Жирара Роберт Харрисон, тоже учившийся у Синглтона, заметил, что их наставник уверял: «вымысел в „Комедии“ состоит в том, что это вообще не вымысел». Харрисон припомнил песнь XXVI «Рая», где святой Петр экзаменует Данте по вопросам веры, и заметил: «В том, что касается христианской веры, Синглтон мог назвать вес и сплав монеты, но у него в кошельке ее не было»123. И это отсутствие, похоже, Синглтона не печалило.
В фермерском доме XVIII века с виноградником в округе Кэрролл у Синглтонов цвели гостеприимство и ученые штудии. Обожавшие друг друга супруги были бездетны и потому привечали как родных всех, кто имел отношение к Хопкинсу. Весной вино охлаждали во дворе, летом в отделение «ИМКА» в Хопкинсе привозили овощи нового урожая, осенью, в пору сбора винограда, у Чарльза Синглтона от сока краснели пальцы – так он и приходил читать лекции о «Рае». Из винограда, выращенного им и его женой Юлой – он в ней души не чаял, – делали вино, поступавшее в продажу под маркой «Est! Est!» – название в честь итальянского винного региона Монтефьясконе; то было единственное вино мэрилендского производства. На праздник сбора винограда приглашались все: аспиранты давили ногами виноград, а Юла варила в гигантских котлах спагетти. На занятиях он рассказывал искрометные истории то на тосканском диалекте, то на английском, а без единой запинки приводя по памяти пространные цитаты, переключался между французским, итальянским и английским.
Жирары провели много счастливых дней с Синглтонами на ферме, в том числе плавали по небольшому пруду на крошечной лодке, нареченной в честь стихотворения Рембо «Le Bateau Ivre» – «Пьяный корабль».
«Я просто не мог не полюбить Джонс Хопкинс», – сказал Фреччеро. Ведь, пояснил он, там работал Синглтон, а Синглтон был для него всем. Правда, Фреччеро изучал Данте еще мальчиком в Нью-Йорке, сидя на коленях у своего дедушки-иммигранта и разглядывая иллюстрации к «Аду», но Данте как предмет исследований возник в его поле зрения только в аспирантуре, когда он слушал лекции бельгийского литературного критика Жоржа Пуле. «Они меня совершенно околдовали»124, – признался он впоследствии. Пуле, автор четырехтомного труда «Исследования человеческого времени», в то время заведовавший кафедрой романских языков в Джонсе Хопкинсе, одобрил новое направление исследований Фреччеро. Многие считали его интеллектуальным наследником Синглтона; эти тесные отношения вначале способствовали его развитию, а затем начали тяготить.
Фреччеро гордится своим пролетарским происхождением и позволяет себе еще одно отступление в беседе, изобилующей отклонениями от темы. Он пересказывает мне свой давний диалог с одним профессором, родившимся во Франции. «Какое у вас классовое происхождение?» – спросил профессор у Фреччеро. «Самое низкое, а что?» – ответил тот. Француз впал в неподдельное недоумение: «Но ваши достижения – чем вы их объясняете?» На этом воспоминании Фреччеро насмешливо оскалился, а затем призадумался и сказал: «Люди боятся равенства всех людей». Его фраза звучала у меня в ушах, когда позднее я штудировала, главу за главой, первую книгу Жирара.
Фреччеро вспоминал и о других друзьях Жирара, в том числе Эудженио Донато – неугомонном и энергичном молодом аспиранте и впоследствии коллеге, сыгравшем в жизни Жирара важную роль. Вначале Донато был аспирантом Госсмана, но вскоре стал последователем Жирара. «Донато любил его до беспамятства. Это была страстная натура», – вспоминал Фреччеро. Донато, сын итальянца и армянки, родился на Кипре, рос – по крайней мере в раннем детстве – в Александрии. Умел говорить на ломаном итальянском, ломаном французском, а также на пестром ассорти из других языков, не владея в совершенстве ни одним. В сущности, у него не было настоящего «родного языка». Для Жирара Донато был связующим звеном с интеллектуальным Парижем, от которого он сам отдалился. Жирар «был не такой человек, чтобы засиживаться в кафе до ночи и болтать без удержу», – сказал Фреччеро. Но Донато был как раз «такой человек», чем и помог Жирару стать известным и завоевать репутацию.
Макси также вспоминал Донато – сказал, что это был «младший коллега на кафедре настоящих старейшин», но Донато все же сыграл переломную роль. Он очень рано включил в программы своих курсов теории Клода Леви-Стросса и Жака Лакана, да и в целом структурализм.
«Рене постепенно раскрывался как Рене, а Эудженио – как интерпретатор этих ученых, – пояснил он. – „Нос“, как выражаются французы, у него был что надо. Он знал, где что затевается». Пользу приносила даже такая черта Донато, как склонность к мелодраматичной патетике. «Я находил, что он замечательный коллега. Его увлечения были заразительными. Он постоянно вспоминал каких-то „злодеев“, и это тоже было забавно».
«Эудженио полемизировал со всеми. А Рене не полемизировал ни с кем. Эудженио понимал, какую роль играют здоровые академические поединки, а Рене их так никогда и не распробовал. Было полезно иметь Эудженио рядом в качестве младшего коллеги, – пояснил Макси. – Они с Рене были очень близки. Знакомство с Рене обогатило жизнь Эудженио, а знакомство с Эудженио обогатило жизнь Рене».
Фреччеро, по своему обыкновению, дополнил портрет нюансами и разъяснениями, касавшимися эмоциональной стороны ситуации. Он напомнил мне о том, что я и сама уже успела заметить: сдержанная и осмотрительная натура Жирара, скрытая под наружным слоем теплоты и учтивости, не допускает несоразмерного накала чувств. Однако в дружбе Жирара часто влекло к страстным натурам, в том числе к Фреччеро и Донато. «Эудженио пламенно любил Рене, – сказал Фреччеро. – Жирар любит всех, но великой любви в его сердце нет. А если бы все-таки была, то в первом приближении это был бы Донато». Эта взаимная приязнь коллег неизбежно была неравной. Фреччеро – а ведь он открыто признается, что обожает Жирара, – обнаружил, что Жирар «самый самодостаточный изо всех, кого я только знал».
«Полюбив, ищешь какой-то знак, подтверждающий твою уникальность, но от Рене таких подтверждений не дождешься. Он тебя любит, но не торопись впадать в эйфорию: он любит также и многих других».
Беда с попытками описать научные труды Жирара, в том числе с моей текущей попыткой, – в том, что им далеко до впечатляющей и уверенной риторики его собственных текстов, их изящной воинственности и провокативности, остроумия и мудрости: его труды разрушают ожидания читателя – кромсают их в клочья, словно острый толедский клинок. Другие авторы написали о его теориях столько книг, что их хватит на несколько полок, но если у меня спросят, с чего начать знакомство с наследием Жирара, я укажу не на вторичные источники и толкователей, а на «Ложь романтизма и правду романа». Типичный случай – видный теоретик-марксист Люсьен Гольдман. В тяжеловесном анализе первой книги Жирара из его «Социологии романа»125 есть интригующая параллель с трудами венгерского историка литературы и литературного критика Дьёрдя Лукача. Для Жирара, как и для Лукача, «роман – это история о том, как проблемный герой в выродившемся мире занимается вырожденческим (в его терминологии «идолопоклонническим») поиском подлинных ценностей»126. Но дальше мы забредаем в бурьян отвлеченных рассуждений.
Напротив, «Ложь романтизма и правда романа» неизменно практична, кристально прозрачна и сосредоточивается на конкретных романах и том, что они обнажают в природе человека.
В центре книги – наше безостановочное подражание друг другу. Подражание неизбежно: с его помощью мы обучаемся, благодаря подражанию не едим руками и общаемся не только мычанием. Когда же дело доходит до так называемого «метафизического» желания – а, по определению Жирара, это все желания, выходящие за рамки базовых потребностей и страстей, – чрезвычайно важно, чему именно и по какой причине мы подражаем, и ответ на этот вопрос может быть симптомом нашего онтологического нездоровья. Хотя термин «мимесис» ввел не Жирар – его опередили Эрих Ауэрбах, Аристотель и даже Платон, – в нашей современной культуре употребление этого термина во многом определенно восходит к Рене Жирару.
«Ложь романтизма», которую пытается разоблачить Жирар, – драгоценный для мыслителей начиная с Руссо миф об автономии личности, о «подлинном „Я“». Герой чего-то хочет и действительно хочет этого «сам» – влияние других над ним не властно, он словно бы не находится в плену общественного мнения и одобрения со стороны родных и друзей. В этих взаимодействиях Жирар замечал некоего неизбежного «третьего» – того, кто послужил для желания образцом и научил нас его испытывать.
Центральная фигура в рассмотренных Жираром романах – герой любого пола, который жаждет свободы, но абсолютно не свободен ввиду того, что преклоняется перед «медиатором» – ныне живущим или уже умершим человеком, чьи желания персонажи перенимают, принимая за свои собственные. «Объект соотносится с медиатором так же, как и реликвия со святым»127, – пишет Жирар. Жюльен Сорель боготворит Наполеона и прячет под матрасом мемуары императора; Эмма Бовари боготворит парижских модниц и в подражание им обзаводится любовниками.
«Даже самые страстные из нас никогда не ощущают себя неподдельно такими, какими им хочется быть, – пояснил он позднее в статье, написанной в Стэнфорде. – Для них самое чудесное существо, единственный полубог – это всегда кто-то другой, кому они подражают, у кого они заимствуют свои желания, тем самым гарантируя себе жизнь в вечных раздорах и соперничестве с теми, кого одновременно ненавидят и почитают»