Жозеф Жирар так мощно направлял развитие Рене Жирара, что напрашивается мысль: уж не подстегнула ли кризис кончина Жозефа, случившаяся за год до смерти Антуана? «В таких случаях семья всегда чувствует себя виноватой, если не смогла помочь, – сказал как-то Рене Жирар. – Был ли он в семье козлом отпущения? Честно говоря, над этим вопросом я недостаточно много думал. В конечном итоге теперь, когда я думаю об этом… быть может, это типично»170.
В анонимном издательском предисловии к сборнику «To Honor René Girard» я набрела на загадочный пассаж, где прослеживался личный путь Жирара в контексте романов, проанализированных им в «Лжи романтизма», и его поисков истины в величайших литературных произведениях: «И все же романы следовало не использовать в качестве инструментов, как не самую надежную базу данных, а читать по законам, предписанным ими самими, – как откровения об истине, которая выше статистики, истине, к которой приходишь ценой сильных личных страданий»171. Иногда мне казалось, что эти законы распространяются и на самого Жирара.
Развеселые ланчи чуть ли не каждый день то в профессорском клубе, то в балтиморских кафе продолжались. Сложилась целая компания – в основном из сотрудников кафедры романских языков, но время от времени прибывали и подкрепления с английской кафедры.
«В Хопкинсе он был крупной фигурой в гуманитарной сфере – и даже среди специалистов по точным наукам. Кто такой Рене, знали все», – сказал Госсман.
Шотландец не без горечи припомнил, как они высмеивали своих предшественников, в том числе местное светило – великого ученого Генри Кэррингтона Ланкастера (1882–1954), автора «Истории французской драматургии XVII–XVIII веков». Впоследствии Госсман раскаялся в этом.
Он чуть-чуть научился смирению в результате того, что, возможно, чрезмерно подпал под влияние растущей известности Жирара. Госсман сказал, что его первая книга – исследование творчества Мольера – была упражнением в нахальстве в бывшей вотчине Ланкастера. «В книге я оставил практически без внимания все те положительные факты, на установление которых он потратил всю жизнь, я вообще почти не принимал в расчет научную литературу, – писал он позже. – В результате я многое упустил из виду и теперь считаю эту книгу крайне несовершенной. Но она отвечала духу кафедры, где маяком был Жирар, и к работе отнеслись милосердно (слишком милосердно), сочтя ее дуновением свежего воздуха в исследованиях XVII века – и, наверно, до какой-то степени, в тот исторический момент, так и было»172.
«Мало-помалу воодушевление, кружившее мне голову, выдохлось, и я заволновался: так ли уж серьезен подход, продвижению которого я способствую? Настораживал меня и харизматический ореол вокруг Жирара. Все мы – и молодые преподаватели, и аспиранты – жаждали его внимания и одобрения. Мне показалось, что мы превращаемся в раболепных подражателей, автоматически прилагая ко всему знаменитый жираровский принцип désir triangulaire173, что мы все меньше способны на самостоятельные суждения и критику».
Он продолжил: «Его интеллектуальный стиль тоже стал меня настораживать. Мне казалось, что в нем есть чрезмерная самоуверенность, презрение к другим возможным точкам зрения, слишком мало почтения к сложноустроенному объективному миру – миру текстов и миру истории, – а также безразличие к дискуссиям и спорам. Весь фокус в том, чтобы просто произносить умные или провокативные фразы, не лишенные некоторой интеллектуальной убедительности или шарма, и не тратить время на их веское обоснование. Возможные возражения и контраргументы не принимались в расчет. Я решил слегка дистанцироваться»174.
Впрочем, люди такого склада, как он, просто не могли не дистанцироваться. «Иногда Лайонел вел себя как истый шотландец», – сказал Макси. Госсман был склонен смотреть на все «с объективных морализаторских позиций, иногда глазами историка – иначе, чем другие». Макси уверял, что Госсман в жизни никогда не смог бы стать чьим бы то ни было адептом – это было бы совершенно невероятно: «Он держался наособицу, всегда смотрел слегка скептически – для цветистых жестов у него слишком шотландская натура. Его отношение к ситуации было неоднозначным, не вполне чуждым заботе о своих интересах».
У Ялом свои воспоминания об истории этих взаимоотношений, тоже слегка непохожие на прочие версии: между Фреччеро и Госсманом разгорелось «братское соперничество» за одобрение и симпатию Рене, но Госсман, как и сама Ялом, был еврей и отчасти чужак не только по натуре, но и по наследию. Коллеги, принадлежащие соответственно к французской и итальянской культуре, неизбежно должны были иметь между собой больше общего.
Госсман тоже сказал мне, что испытывал сложные чувства, – сказал, извиняясь и слегка оправдываясь. Он тоже любил Жирара (как сказал Фреччеро, «Рене любят все»). «Дело было не в нем лично, а в моей потребности слегка дистанцироваться, – снова пояснил Госсман. – Я расстроился не меньше, чем все остальные». Противоречия живут в душе каждого; ни Госсман, ни Жирар, ни прочие их знакомые не исключение.
Госсман счел, что его «скромную декларацию независимости» – не сопротивление, а просто попытку взять паузу и заново собраться с силами – сочли предательством некоторые коллеги, в том числе его первый аспирант Эудженио Донато. И все же, написал Госсман, «я просто хотел дистанцироваться, найти пространство, которое станет моим собственным».
В любом случае на Жирара вскоре нахлынула волна более мощных влияний и исполинских самомнений, и он не понаслышке узнал, каково разрушительное влияние сильных личностей на мысль и общество.
Вывод из книги Жирара, которая сделалась важной вехой, таков: мы живем вторичной жизнью. Мы завидуем другим и подражаем им исступленно, нескончаемо, зачастую нелепо. «Любое желание – это желание быть», – сказал он, а то, какими мы жаждем быть, воплощается в ком-то, кто становится идолом и в конце концов соперником, вовлеченным в неразрешимый конфликт за какую-то вещь, почесть, повышение по службе, любимого человека или уважениеь людей (читай – в более масштабную битву с более масштабными силами, которую Жирар рассмотрит в следующих книгах).
Мы все находим, что чужие миметические желания критиковать легко, но обычно не замечаем своего снобизма и острой восприимчивости к общественному мнению. В любом случае мы предпочли бы утаить свою метафизическую пустоту от других, а главным образом – от самих себя.
Жирар удержался от прямого самоописания, как удерживались от него в художественной прозе Пруст, Стендаль и Достоевский. Он никогда не был склонен исповедоваться и подробно рассказывать о себе, но в интервью – например, в беседах с Мишелем Треге в 1990-е годы, – порой попадаются признания: «Надо сказать, в моей манере самовыражения, вероятно, проявлялась определенная миметическая демагогия… По моим книгам рассыпаны рудименты авангардистского жаргона». Он признал – по-моему, с чрезмерной суровостью к себе, – что ему не давались такие овеянные временем добродетели, как терпение, преданность, послушание и скромность: «Эти добродетели у нас в ужасном дефиците. Чтобы обладать ими самому, я слишком человек своей эпохи, но я преклоняюсь перед ними. Собственно, теперь мне кажется, что нет ничего более конформистского или раболепного, чем заезженная мифология „бунта“»175.
Что происходит, когда сам становишься идолом, которому поклоняются? Жирар тоже все чаще обнаруживал, что сам стал объектом миметической зависти, и, возможно, это пока еще было ему приятно. Фреччеро вспоминает, как один заслуженный ученый, специалист по XVIII веку, схватил Жирара за плечи и воскликнул: «Как бы мне хотелось стать вами хоть на пятнадцать минут!»
Глава 7Мне все открылось в один миг 176
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Когда Рене Жирар дошел до традиционной «середины жизни», то есть тридцати пяти лет, его курс подвергся почти такой же сильной корректировке, как и судьба Данте. И случилось это в пору завершения работы над «Ложью романтизма и правдой романа». Выше я обошла стороной переломное событие в жизни Жирара. Давайте теперь к нему вернемся.
Дантовский «сумрачный лес» – душевное смятение, навевающее сравнение с дикими, опасными чащами. Поэту преграждают дорогу три зверя – символы необузданных страстей и желаний: рысь, лев и волчица. Религиозное обращение Данте начинается, едва он осознает, что не может пройти мимо этих зверей невредимым. Жирар обнаружил себя в «сумрачном лесу» своего рода, когда сам изучал необузданные желания, которыми полнится современный роман. Его обращение к вере началось в дребезжащих старых вагонах Пенсильванской железной дороги, возивших его из Балтимора в Брин-Мор, где у него раз в неделю были занятия, и обратно. Пока он что-то читал или писал, курсируя между городами на пыхтящем поезде, то параллельно погружался в «измененные состояния сознания» (как это несколько ханжески называют на современном медицинском жаргоне), причем длилось это, по-видимому, несколько месяцев с переменной интенсивностью.
Факт обращения Жирара – не секрет; менее известно, что оно стало результатом опыта, который Жирар пытался объяснить всю оставшуюся жизнь. «Опыт обращения» не всегда приводит к смене религии, и не всякое религиозное обращение уходит корнями в измененное состояние сознания, но для Жирара обращение и измененное состояние сознания шли рука об руку. Этот водораздел знаменует превращение Жирара из умного, многообещающего литературного критика в человека, занятого гораздо более глубокими вещами. Такое не мог предугадать никто, а меньше всего – он сам. «Обращение – форма уразумения, понимания»