177, – сказал он; обращение – это не только единичное событие, но и процесс, который Жирар пытался осмыслить до конца своих дней. Сам Жирар проявлял по этому вопросу большую замкнутость, если учесть, сколь громко люди обычно кричат о своем религиозном обращении. «Я никогда не говорил о своем обращении, потому что мне казалось, что говорить об этом трудно, как-то неудобно, а тема слишком опасная, чтобы подходить к ней близко»178, – сказал он в 1990 году. Затем внес поправку: «Слово „опасный“ – чересчур сильное. Я имел в виду, что моя христианская вера препятствует распространению миметической теории, ведь ученые нынче считают, что их долг – быть противниками религии и не подпускать ее близко»179.
И вот как все случилось: «Осенью 1958 года я работал над книгой о романе – над двенадцатой и последней главой, озаглавленной „Концовка“. Я думал об аналогиях между религиозным опытом и опытом прозаика, обнаружившего, что он все время лгал, лгал в интересах своего „Я“, а это „Я“ в действительности складывается из тысячи неправд и больше ничего, скопившихся за долгий срок, в некоторых случаях нагроможденных огромными пластами за всю жизнь».
Он обнаружил, что в эту самую минуту проходит через тот же опыт, который ранее описал в книге. «У прозаиков религиозный символизм присутствовал в зародыше, но в моем случае он начал делать свою работу сам собой и воспламенился спонтанно», – сказал Жирар. Он никогда не разъяснял, что конкретно имел в виду этой загадочной фразой, ведь, находясь в пространстве и во времени, крайне нелегко описывать события, происходящие вне пространства и времени. Однако у него отпали все иллюзии касательно того, что с ним творилось, и он впал в замешательство. «Я гордился тем, что я скептик. Мне было бы трудно вообразить, что однажды я стану ходить в церковь, молиться и так далее. Я кичился собой, меня переполняло то, что в старых катехизисах обычно называлось „любочестие“»180.
В его объяснении чувствуется, что он осторожничает. Возможно, он уже отбросил попытки разгадать событие, которое почти все, судя второпях, истолковывали неверно. Неправильно понял Жирара и священник-ирландец в Балтиморе, когда тот впервые с детских лет пошел исповедоваться. Опыт, пережитый им, изменил все, но, пожалуй, в первую очередь – книгу «Ложь романтизма и правда романа».
Сандор Гудхарт, друг и коллега Жирара, спустя примерно десять лет после описываемых событий общавшийся с ним ежедневно, рассказал мне, как эти события повлияли на «Ложь романтизма» и изменили взгляд Жирара на писателей, рассмотренных в этой работе. Заодно Гудхарт припомнил свои студенческие годы и те рационалистические объяснения, которыми прикрывались, чтобы не воспринимать всерьез литературные сцены обращения на смертном одре: «Вот как это всегда изображали: „Писатели это пишут, но исключительно потому, что боятся с минуты на минуту умереть, бла-бла-бла, – следовательно мы по большому счету не можем воспринять это всерьез“». Жирар сказал Гудхарту, что был того же мнения. «Но затем личный опыт вдруг надоумил его, что в этих произведениях происходит что-то серьезное». Жирар взглянул под новым углом на концовки романов, о которых писал книгу, и в ходе этого переосмысления попытался более кропотливо рассмотреть этих писателей по тем правилам, которые они сами же и диктуют. Необходимые для этой работы доказательства ему подбросила собственная его жизнь.
Он переделал заключительную главу и, наверно, какие-то другие куски в книге, в остальном уже завершенной: переписал их, вплетая новое понимание вопроса. Он отчетливо увидел, что писатели описывали процесс своего освобождения от опосредованных, «треугольных» желаний. Исходя из этого нового понимания, они сделались своими сюжетами в каком-то новом смысле, обретя прежде недостижимую мудрость. Побег из тюрьмы на волю – фундаментальная идея великих романов, прочитанных Жираром: романов Флобера, Стендаля, Сервантеса, Достоевского, Пруста. Побег из тюрьмы на волю – и вдобавок еще одна мелочь.
Эту историю невозможно поведать целиком даже в целых стопках книг, которые Жирар впоследствии напишет. Все только начиналось. Романы, проанализированные им в «Лжи романтизма и правде романа», были двумерным плоским текстом на бумажном листке, но Жирар мог откликнуться на них единственным образом – прожить тот же сюжет в своей жизни в четырехмерном мире, во времени, совсем как прожили его проанализированные им писатели, когда дописали последнюю страницу романа. Вот в чем состояла концовка после концовки.
Друзья Жирара отнеслись к произошедшему недоверчиво. Макси признался: он так свыкся с антиклерикализмом французов, что случившееся стало для него неожиданностью. Из тех же предубеждений исходил Джон Фреччеро. «Он очень интересовался Сартром, Альбером Камю. Во многом он был, в сущности, «левым» во французском понимании этого слова – в нем не было ничего от римско-католической церкви». Тем не менее Фреччеро утверждал, что выявил корни этого незримого дерева во влиянии мадам Жирар в Авиньоне и вообще в провансальском периоде – возможно, начиная с того, как гордо выглядит Жирар на фото с первого причастия. Те семена были уже заронены и дожидались, пока кто-нибудь придет с лейкой, – того, что Жирар «счел историческим моментом». «Мы, внешние наблюдатели, могли подметить, что к этому идет», – сказал мне Фреччеро.
Для Жирара эта фраза Фреччеро стала бы новостью: он говорил, что его обращение было неохотным. Фреччеро припомнил беседу с Натаном Эдельманом – французским евреем, «довольно неприязненно относившимся к христианству. Он что-то сказал Жирару шутливым тоном – что-то насчет сдвига „вправо“ в общественно-политическом плане. Жирар сказал: „Натан, вы не сможете в это поверить, но к смене религии меня вынудили пинком под ребра“. Его опыт соприкосновения с духовностью напоминал „пинок“ откуда-то извне. Это было что-то, к чему его принудили». Именно так обращения обычно и происходят, добавил Фреччеро. Люди воображают этакий удар молнии, «но в большинстве случаев все устроено иначе. Оно подкрадывается исподтишка».
«Пинок извне» повторялся и повторялся. А точнее, откровение стало для Жирара работой. «В 1959-м мне все открылось в один миг. У меня было ощущение, что существует какая-то своеобразная толща, в которую я мало-помалу углубился. Там с самого начала имелось все, все вместе. Вот почему я вообще не испытываю сомнений. Нет никакой „жираровской системы“. Я мало-помалу извлекаю на свет божий одну, сильно спрессованную догадку»181.
Если поверить ему на слово – а собственно, почему бы и не поверить? – то перед ним смутно забрезжили все будущие фазы его работы, все темы – от подражательного поведения до природы желания, от механизма козла отпущения и линчевания до войны, а в итоге и до конца света; и все это снизошло на него в те несколько напряженных месяцев. Но в этом не стоит видеть притязаний Жирара на то, что его труды, так сказать, «одобрены к печати Господом Богом». К воодушевляющей встрече с верой его привел умственный труд, а не наоборот. Однако для человека, испытавшего это ускорение мышления лично, такой опыт становится убедительным, пронизывающим до глубины души, незабываемым: его испытали соотечественники Жирара – Декарт, Паскаль и Симона Вейль.
Сколь маловероятным это ни казалось бы сторонним наблюдателям, я подозреваю: опыт обращения объясняет, отчего Жирар иногда не терпел возражений, а также стремился поскорее перейти к следующей фазе своей работы. У него имелась в некотором роде целая карта познаний, которые надлежало записать на бумаге, дать им определения и интерпретировать. Это также проясняет, в какой огромной мере он был не только ученым, но и провидцем, а иногда, пожалуй, провидцем в ущерб своей роли ученого. Весьма близкий к нему коллега Жан-Пьер Дюпюи – крупный мыслитель, занимающийся вопросами технологий, общества и ядерного сдерживания и работающий в парижской Политехнической школе и Стэнфорде, – отметил, что Жирар мог работать небрежно, не интересоваться критическими замечаниями к своим трудам, а также, стремясь перейти к следующей фазе работы, ничуть не беспокоился из-за несовершенства переводов своих основных трудов.
Опыт Жирара был, вероятно, так называемым «интеллектуальным видением»; такие видения обычно не сопровождаются неким ярким зрительным рядом и громовыми раскатами – собственно, вообще обходятся без визуального ряда. Такой опыт может длиться больше года. На долгую память о нем остается ощущение внутренней уравновешенности и целеустремленности. Угурлян изложил это так: «Он объяснил свою встречу с Кем-то – Кем бы Он ни был», – то есть встречу на дороге в Дамаск. «Это очень важно. Это во многом объясняет его психологию. Ему свойственны уверенность, спокойствие и умиротворенность, каких не бывает у нормальных людей… Моисей после встречи с Богом так никогда и не стал прежним, – разъяснил мне Угурлян. – Если бы я испытал подобный опыт, это изменило бы мою жизнь. Одно дело – знать о Наполеоне, а совсем другое – столкнуться с ним лично».
История знает много прецедентов такого внерационального опыта, в том числе несколько знаменитых, случившихся с Сократом и Пифагором. Подозреваю, нечто похожее пережил Данте (чья история обращения – пожалуй, самая грандиозная в западной истории), а легендарная фраза Синглтона «в „Божественной комедии“ вымысел состоит в том, что это вообще не вымысел» на деле выражает несбыточную мечту этого ученого-атеиста. Подсказка есть уже в первой песни «Комедии»: в первых строках «Ада» Данте пишет mi ritrovai вместо того, чтобы написать mi trovai. То есть там сказано не «я обнаружил себя» в смысле «оказался» (как переводит это слово большинство переводчиков), а «я снова обрел себя» – возможно, даже с намеком на «я пришел в себя». Он внезапно в тревоге «очнулся от сна», осознав гибельное положение своей души, и в этом измененном состоянии сознания вскоре испытает умопомрачительную череду переживаний. По-видимому, такой трактовки придерживались и его современники: по рассказу Боккаччо, они увидели, что у Данте опалена борода, и сочли это доказательством его сошествия в ад.