никого не волновали. Дело было не во мне. Дело никогда не было во мне. Сколько бы «черных меток» мне ни предъявили, эти неудачи в их число не входят – разве что в моей голове. Не правда ли, что все мы, если хоть отчасти честны перед собой, на протяжении жизни переживаем тысячу таких смертей? Возможно, мы даже обнаружим в безумии закономерность, катастрофы, приносящие удачу, шансы, которым мы не радовались, пути, скрестившиеся на подъеме. Возьмем это откровение, тысячекратно выкрутим его яркость – и оно станет самоотречением и своеобразным обращением в веру, наверняка понятным даже абсолютно светской аудитории.
Жирар продолжал: «Итак, творческий путь великого писателя зависит от обращения в веру, и даже если это не показано в открытую, в конце романа есть символические отсылки. Отсылки как минимум имплицитно религиозные. Осознав это, я достиг решающей точки в работе над своей первой книгой, главным образом в изучении Достоевского». Он придавал важное значение христианскому символизму у Достоевского, особенно обращению на смертном одре Степана Верховенского в «Бесах», но также концовкам «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых». «Старик Верховенский обнаруживает, что все это время был глупцом, и обращается к Христову Евангелию. Вот обращение, которого требует великое художественное произведение».
Зиму 1958–1959 годов, когда на него снизошло просветление, Жирар назвал «интеллектуально-литературным обращением», но то было лишь первое путешествие в Дамаск. Его ожидало и второе, более напряженное; впоследствии, оглядываясь на прошлое, он скажет, что первое «путешествие» было блаженством, которое далось ему легко.
Поездки в Пенсильванию и обратно – по два часа в один конец поездом – первоначально служили передышкой, паузой для размышлений. «Мне запомнились околомистические переживания в поезде, когда я читал, созерцал пейзажи и тому подобное», – говорил он. Из окна можно было увидеть разве что кучи металлолома и пустыри старого индустриального региона, «но мое состояние души преображало все вокруг, и на обратном пути самый тусклый луч заходящего солнца ввергал меня в неподдельный экстаз»187.
Пенсильванская железная дорога стала антуражем для более глубокого духовного опыта – Жирар во второй раз ступил на «дорогу в Дамаск». Вначале переживания были приятные и ничего не требовали взамен, но спустя некоторое время, однажды утром во время привычной поездки на поезде в Брин-Мор, Жирар обнаружил на лбу зловещее пятно. В беседе с Жираром врач не упомянул, что рак этого типа лечится без проблем. «Итак, я чувствовал себя как приговоренный к смерти. Я-то ничего не знал и возомнил, что у меня меланома – худшая форма рака кожи».
«По этой причине мое интеллектуальное обращение – а я по ходу дела чувствовал себя очень уютно, даже нежился – совершенно изменилось. Я невольно воспринял рак и тот период напряженного беспокойства как предостережение и своего рода искупление, и теперь это обращение превратилось во что-то воистину серьезное, и эстетическое сменилось в нем религиозным».
Шел Великий пост. Жирару было тридцать пять лет. Он никогда не был воцерковленным католиком. «Тот день я никогда не забуду. Это случилось в Великую среду перед Пасхой», – то есть 25 марта 1959 года. «Все было в порядке, абсолютная доброкачественность, рак не вернулся».
В Балтиморе Жирар встретился со священником-ирландцем и немало его озадачил: тот никак не мог уразуметь, что с ним стряслось. Детей семейства Жирар окрестили, Фреччеро стал их крестным отцом, а Рене и Марта по совету священника обновили свои супружеские обеты. Марта уверяет, что они не «заключили брак повторно», хотя даже Рене порой так выражался.
«У меня было чувство, что Бог даровал мне свободу как раз вовремя, чтобы я получил подлинный опыт Пасхи, опыт смерти и воскресения», – сказал Жирар Джеймсу Уильямсу. В период «первого обращения» Жирар заручился согласием своей воли. Второе обращение дало ему чувство, что медлить нельзя, углубленность переживаний и выдержку – то, что понадобилось ему на пути в дальнейшем.
Наверное, он никогда не сомневался, что поступил правильно, точнее, что случившееся с ним зимой 1958–1959 годов было правильным шагом, и именно такая трактовка руководила им при написании текстов. «Моя интуиция идет впереди и приводит меня к ярким примерам или, когда я набредаю на них случайно, впечатывает их в мою память, словно клеймит огнем», – пояснял он. Это выливалось в неверное понимание и даже осуждение со стороны «специалистов». Жирар признавал: «Вероятно, ответственность за эту ситуацию отчасти лежит на мне. По моим впечатлениям, я никогда не был способен излагать свои догадки в предельно логичной, дидактичной и ясной последовательности»188.
Его обращение в веру стало личным решением, за которое ему пришлось дорого расплачиваться. Оно закрыло ему путь к определенной аудитории; оттолкнуло потенциальных читателей и почитателей. Но он никогда не отступался от того, в чем узрел истину в ошеломляющие моменты просветления.
Сейсмический сдвиг той зимы 1958–1959 годов аукнулся кое-какими неожиданными повторными толчками. «Любопытно, что обращение даровало мне способность чувствовать музыку, и я много ее слушал, – вспоминал он. – В этот период я приобрел свои скудные познания о музыке, а конкретно об опере. Верх мистики в музыке для меня, как ни странно, – „Свадьба Фигаро“. Она, а также григорианский хорал».
Упомянутая комическая опера Моцарта пронизана темами неувядающей любви перед лицом препятствий – любви, изображенной в музыке почти сверхъестественной силой. В той же «Свадьбе Фигаро» есть, пожалуй, самая изящная в оперном каноне сцена прощения: милосердное più docile io sono 189Графини становится зачином великолепного ансамблевого вокального номера. Возможно, не случайно тема прощения проходит через тексты Жирара с того времени до конца его дней. Что до григорианского хорала, то Макси не удивляла любовь Жирара к латинской мессе: как-никак, сказал мне Макси, Жирар родился практически в музее.
«Я обычный христианин», – сказал Жирар Уильямсу, предугадав реакцию тех, кто стал бы раздувать значимость его христианской веры и обращения. И некоторые действительно иногда это раздували. Несколько лет назад после онлайн-интервью Жирара кто-то спросил в комментариях: «А Жирар – католик?» Другой читатель ответил слегка напыщенно: «Рене действительно молится как католик. Именно потому, что он и есть католик. Я бы добавил, что он также молится величественно в красивой маленькой католической церкви близ Стэнфордского университета, ходит к воскресной мессе, которую служат священники, не позабывшие, что месса – настоящее жертвоприношение».
Жирар посмеялся бы над столь высокопарным описанием. Он ходил в церковь Святого Фомы Аквинского, примечательное столетнее здание, и занимал место в одном из задних рядов слева от прохода – тихо, без видимого волнения, без горделивости, стараясь не привлекать внимания. Мессу там служили по традиционному григорианскому чину.
Глава 8Французское вторжение
Зорба: Почему молодые умирают? Почему вообще люди умирают?
Бэзил: Не знаю.
Зорба: Что проку от всех твоих распроклятых книг? Если в книгах об этом ничего не пишут, о чем тебе вообще рассказывают эти книги, черт бы их все забрал?
Бэзил: Книги рассказывают мне, как мучаются люди, когда не могут ответить на вопросы наподобие твоих.
Зорба: Плевать мне на их мучения.
Ее называли «эпохальной конференцией», «водоразделом», «масштабной переориентацией литературоведения», «французским вторжением в Америку», «96-пушечным французским диспутом», «эквивалентом Большого взрыва в американской мысли»190.
Эти гиперболы создают впечатление, будто симпозиум «Языки критики и науки о человеке» в Университете Джонса Хопкинса, продлившийся несколько насыщенных событиями дней, с 18 по 21 октября 1966 года, был первым подобным событием с начала времен. Это не так, но симпозиум выполнил задачу, перекроившую интеллектуальный ландшафт целой страны, – принес в Америку авангардную «французскую теорию». В последующие годы Рене Жирар будет продвигать теоретическую систему, которая приходилась этой новой эпохе равно детищем и падчерицей. Он гордился своей ролью в организации симпозиума, но кое-какими его последствиями был встревожен. Давайте посмотрим, что же произошло той судьбоносной осенью.
Замысел конференции в целом принадлежал Рене Жирару. Годом ранее он возглавил кафедру романских языков, придя на смену Натану Эдельману; Жирар стал одним из участников триумвирата, воплотившего идею симпозиума в жизнь. Вторым в триумвирате был блистательный человек, в интеллектуальной истории Америки отчасти позабытый, – неугомонный, живой как ртуть Эудженио Донато. Третьим – Ричард Макси, сооснователь нового Центра гуманитарных наук. Однако из них троих Жирар обладал самым солидным статусом, да к тому же и международными связями.
«Он уже был довольно заметной фигурой. Но не настолько высокого ранга, чтобы в Париже слишком многие смотрели на него с раздражением, – это играло большую роль, – сказал о коллеге Макси. – Рене лучше нас разбирался в вопросах этикета. Он был старше и занимал более прочное положение». Сделав упор на имена посетивших Балтимор научных тяжеловесов, Макси добавил, что, на его взгляд, симпозиум сильно подействовал на его коллегу-француза. «На Рене, человека молодого, это глубоко повлияло – хотя он, возможно, этого бы и не признал». (На момент, когда проходил симпозиум, Жирару оставалось два месяца до сорокадвухлетия, а Макси было тридцать пять.)