ШИПОВ ЛЕС. 1942—1943.
1.
Первой военной весной два охотника вышли на промысел нерпы в Татарский пролив. Два охотника вернулись обратно на берег.
Двигались они по-прежнему порознь, поодаль друг от друга. Тот, что пониже ростом, тащил на нартах добычу — пятнистого тюленя-ларгу. Высокий скользил налегке.
Углубившись в заросли, сблизились и пошли лыжня в лыжню. Покто прокладывал дорогу, почти не оборачиваясь, Баяндин следом, тяжело дыша, еле поспевал за маленьким эвенком. Изнывал от желания заговорить, но не знал, с какого боку подступиться. Кто их разберет, этих желтолицых, еще не так поймет. Да и на разведчика он что-то мало смахивает — заросший, вонючий по-собачьи, косица, как у… Как у кого? «Как у шамана! — вспомнил Митька свое далекое детство. — Как у шамана в стойбище Дземги! И эворонский такой же был».
Решив, что не стоит терять достоинства, да и настоящей русской речи от недоростка не добьешься, Баяндин принялся негромко насвистывать и поглядывать по сторонам.
Дивной красотой встретила его родная, черт ее забери, землица. Пологие горы в просвете стволов облиты розовым вечереющим солнцем, зернистыми шапками лежал снег на еловой мелюзге, а там, в излучине реки, уже подтаяло, тихо лучились лужицы и старицы. Порхали над головой, едва не задевая, вспугнутые лыжным скрипом снегири. На опушке леса, которой шли, мелькали заячьи следы.
— Что за речка, милый друг? — не выдержал гость. — Название христианское имеет?
Покто не ответил, мерно работая крутыми, низко посаженными бедрами.
«Глухой, что ли? — подумал Баяндин и обозлился. — Придурок косоглазый, не соображает, кого ведет».
Митька вспомнил свое головокружительное путешествие сюда по Средиземному морю, по Суэцу на либерийском сухогрузе, где с ним обращались почтительно и предупреждали любое желание. Памятуя инструкцию Утля, он старался проявлять поменьше желаний. Спиртного не просил, ибо не любил. Налегал на фрукты, с ними в России было туговато, он уже позабыл, какого вкуса яблоко. Либерийский харч включал в себя и апельсины, и хурму, и греческие маслины. В одном из портов на восточном побережье Африки (полуголые черные бабы, мучные бананы, пальмы на песчаных пляжах, очуметь можно — вот бы рвануть!) его пересадили на японский военный транспорт, поместили в отдельной тесной каюте — повернуться негде, угощали горячим сакэ, гадостная кислая дрянь, кормили на убой почему-то американской консервированной колбасой (трофей — догадался Митька), но из каюты не выпускали. Транспорт болтало, швыряло на южных широтах. Баяндин выл от морской болезни, его выворачивало американской колбасой. Приходил молчаливый матрос-японец, чистенько все убирал и, не сказав ни слова на непотребство, бесшумно удалялся.
В Нагасаки он с месяц жил на берегу живописной бухты, один в старинном домике под черепичной крышей и с террасой, выходящей на море, неподалеку от католического собора Оура (так себе церквушка, разве что вся в пальмах и подстриженных кустах). Бухту окружали волнистые зеленые сопки и островки, стоял февраль, не верилось, что рядом — снежная Россия, каждое утро на террасе, в глиняном кувшинчике, появлялся свежий букетик цветов, вроде подснежников, но духовитее.
И так же незаметно появлялся каждое утро щуплый человечек по имени Таро, хозяин дома, переселившийся на время пребывания здесь русского гостя к своей сестре в другой район города. Если бы не Таро — сгорбленно-услужливый, в темном старом кимоно — Митька бы свихнулся: не с кем было слова перемолвить. Таро же говорил по-русски.
По этой причине сразу и остро Баяндин заподозрил в нем соглядатая из японской разведки — не могли же оставить его здесь без присмотра?
Но чем больше принюхивался он к хозяину домика, тем больше успокаивался. Таро был стар, нелюбопытен, он окучивал и поливал свои грядки в маленьком палисаднике и торопился незаметно исчезнуть — задерживался разве что по митькиной просьбе. Убедительно для Митьки было и то, что хозяин домика вовсе не скрывал знание русского языка, наоборот — сам объяснил, что когда-то владел прачечной во Владивостоке, обслуживал торговый дом Чуркиных.
На паях с сестрой Таро держал в бухте маленький заводик по производству сакэ — убыточное дело — поскольку к началу войны с американцами по всему побережью расплодились современные винокуренные предприятия, снабжавшие армию и производившие сакэ декалитрами в металлических баках, то, по мнению Таро, было кощунством.
Японец возбуждал любопытство.
Желая окончательно убедиться, с кем он имеет дело — соглядатаем или вправду виноделом — Баяндин невзначай попросил показать ему этот самый заводик. И Таро с удовольствием согласился.
Он привел Митьку к дощатому полутораэтажному бараку с подвалом, в котором на подставках полулежали конические бочки из белого кедра, в них и приготовлялся напиток по лучшему методу, принятому в эпоху Эдо, восходящую к началу семнадцатого столетия. В подвале было холодно и сумрачно, ему поклонилась пожилая женщина — неотличимая от Таро, если бы не узел седоватых волос на затылке — то же кимоно, та же морщинистая кожа на усохшем лице.
Из ее рук он принял фарфоровый кувшинчик и, не желая обижать хозяев, пригубил сакэ. Напиток показался ему куда приятней, чем на корабле, наверное, потому что в кувшинчике позванивали кристаллики льда, рисовое вино было холодным и резким на вкус. Он не сразу ощутил крепость, да и чашечка, поданная ему, была маленькая, неказистая, с наперсток.
Извинившись перед гостем, Таро принялся вместе с сестрой варить в чане свежую порцию риса для сакэ. Потягивая напиток, Митька разглядывал подвал — деревянную давильню с противовесом, лотки для просушки сваренного риса, фильтровальную бочку. Стоял здесь густой дрожжевой запах — но не русский, пивной закваски, а чужой — с кислинкой.
Недоумевая — как это понимать, что его надолго бросили, позабыли в этом городе — Баяндин стал по утрам наведываться от безделья в подвал Таро.
Сакэ с каждым днем казался ему все милее.
Алкоголь, которого счастливо избегал он и дома, и в Германии, сивушный дух коего не терпел сызмальства, здесь, в игрушечной Японии, нашел-таки лазейку в его здоровое нутро. Проник, притворившись кисло-сладким бальзамом, спутником мудрости, как говорил Таро.
— Его букет напоминает мадеру и херес. С древних времен мы ценим его особую нежность, подобную ласке женщины.
Сестра Таро улыбалась и кивала головой.
— Когда-нибудь, Митя-сан, я поведу вас на церемонию бракосочетания. Вы увидите, как юные японцы, жених и невеста, пьют сакэ из одной чаши. Достоинства нашего напитка несравненны, в нем — вкус и аромат Востока. Особенно хорош сакэ свежий, его нужно пить как можно скорее.
Баяндин принимал «наперсток» и соглашался:
— Распаляет. Лей еще…
— Сакэ нужно пить осторожно, — усмехался Таро, но нацеживал. — Один из наших богов был изгнан с неба, ибо, чрезмерно напившись, стал буйствовать. Вам же нужно быть осмотрительным, уважаемый Митя-сан…
Еще недавно его насторожили бы эти слова — откуда японскому самогонщику знать, каким Баяндину надлежит быть? Но напиток туманил голову, хотелось подмигивать, говорить и смеяться. Да и чего тут опасаться? Уже несколько раз Таро и его сестрица заботливо приводили Митьку к ночи домой, укладывали в постель. Приведут и на этот раз…
Обещанную Таро церемонию бракосочетания поглядеть не удалось, и от посещения хмельного подвала вскоре пришлось тоже отказаться: о Митьке вспомнили.
В обществе приехавшего сюда наконец бледноволосого офицера из германского посольства Баяндин несколько раз совершал неторопливый променад вдоль набережной узенькой реки, до знаменитого домика Гловера («Дом мадам Баттерфляй», — мимоходом сказал офицер, Митька понимающе кивнул, соображая — кто она, чья мадам?), подымались на холм Урагами. Было в японском городе уютно и ароматно. В память о нем тайно купил Митька на германские марки пухлый золотой перстень с хитро-загадочной мордой морского дракона. Бледноволосый сообщил Баяндину, где и как встретят его в России. Митька с грустью глядел на кукольных улыбчивых японских женщин (вот бы рвануть!), вздыхал.
Ночью его доставили в бухту, посадили на парусную яхту. Яхта бесшумно скользнула от причала и отвезла Баяндина далеко на рейд. Море тоже было тихое, черное, как ночь, он не сразу заметил вороненый бок субмарины…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, поглядывая на угрюмого спутника в кухлянке, похожего на шамана и кряхтя семенящего впереди на коротких, подбитых мехом лыжах, Баяндин негодовал, вызывающе посвистывал.
Нет, не глухой, обернулся все-таки, прошептал:
— Свистеть не надо. Деньги не будет.
И улыбнулся, показав крупные черноватые зубы. Митька сразу отошел душой, потеплел, наддал и поравнялся с Покто, пошел рядом, целиной.
— Скоро доберемся?
— Доберемся, однако, — ответил Покто.
Вскоре он завернул в глухомань, речка и горы скрылись. В тайге показалась старая, полусгнившая охотничья фанза. Покто скинул лыжи, приглашая Митьку последовать его примеру, растворил дверь. В фанзе холодно, но на нарах лежал меховой спальный мешок, был стол. На нем — завернутое в тряпицу сало, бутыль с мутноватой жидкостью, огарок свечи. Покто тарахтел по-русски, к удивлению Баяндина, довольно чисто:
— Поживете здесь несколько дней.
— По делу бы надо торопиться, — заметил Митька. Бедовать в холодной фанзе ему не улыбалось. — Передохнем и пойдем.
Покто отрицательно покачал головой.
— Патрули в горах. Пойдем, когда скажу.
Митька снова вскипел.
— Слушай, милый друг, ты мне не командуй! Понял? Мной сам Фукуда не командовал.
— Фукуда? — спросил Покто. — Не знаю Фукуда.
Он достал из щели в потолке фанзы промасленную карту, расстелил на столе перед Баяндиным и спросил:
— Где Эворон?
Митька прищурился, нашел на карте Комсомольск, хотел было уже ткнуть пальцем куда надо — выше и левее, но раздумал:
— Сам покажу. По карте не разумею.
— Что-что? — спросил японец.
— Спрячь свою карту. Придем в Комсомольск, а там недалеко.
Покто удовлетворенно кивнул. Комсомольск — это вполне согласуется с его планами.
Оставив в охотничьей фанзе гостя и обещав наведаться через день-другой, лейтенант Дзудзи, стойко презирая ломоту в пояснице — благоприобретенный радикулит, еще полночи шел на запад, в орочский поселок Уську, к себе домой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь теперь остались одни женщины с малыми детьми да старики. Молодые охотники-орочи ушли добровольцами на фронт. Учитель Николай Павлович Сидорцев, уже поседевший, кавалер ордена Ленина — за труд по возрождению лесного народа и за создание первого русско-орочского словаря, выполнял нынче по совместительству и обязанности председателя поселкового Совета.
Сикау Покто избегал его — учитель все негодовал, что Покто игнорирует школу, убеждал: даже старый Батум освоил грамоту, не побоялся, и пишет теперь внуку большие письма на фронт! А ты что же? Гляди, тоже седеть начал, а все лесным зверем…
Поменьше видеть его, учителя.
А письма от Тончи Батума приходили и в школу. Хорошо воевал ороч.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Встречал Тончи Батум на войне людей, которые становились ему близкими, как дед, как учитель Сидорцев, как тот скуластый отчаянный пилот, что прилетел в Уську голодной зимой на маленьком самолете и впервые поднял Тончи в небо.
Дымное, страшное небо окружало здесь ороча, но оставался он весел. Потому что встречал на войне настоящих людей.
Были они словно самой судьбой предназначены для восхищения и славы. Как и все, несли службу скромно и терпеливо. Ходили, как и все, в выгоревших гимнастерках, хлебали кулеш из котелков. Но был на этих людях какой-то отблеск завтрашней судьбы, было в их облике предчувствие взлета.
Таким полагал Тончи и своего командира Ивана Шевцова.
Капитан — косая сажень в плечах, но в талии узок, шагает по гладкой ли дороге, по ухабистому проселку, развернув грудь, в каждом движении — сжавшаяся пружина, светлые глаза глядят с усмешкой. Разгадал Тончи эту усмешку: два года войны, два года невыносимого для многих напряжения не утомили капитана, но заставили жить в полную силу, а значит, весело. Будто спрашивают светлые глаза у людей, у войны: ну-ка, что еще?
Капитан Иван Шевцов — командир отдельного танкового батальона — вызвал к себе Батума на рассвете, когда в летнем лесу, вот уже две недели укрывавшем бронированные машины, плыл белый туман — дыхание безымянной речки, притока полноводной Сосны.
Клочья тумана оставляли на броне влажные следы, умывали ее. Так было каждое утро в течение этих двух удивительных недель. Недель спокойствия и неторопливых бесед, хвойного духа и постирушек, по которым ох как соскучились танкисты, недель отдыха и ремонта.
На языке военных сводок эти недели назывались по-иному: пребывание в оперативной глубине Центрального фронта.
В лесу было тихо, и, если бы не покалеченные боями деревья да не дальняя, едва различимая стрельба, можно было бы подумать, что все кончилось…
Тончи возник возле шалаша беззвучно, будто принесенный туманом. Когда он коснулся плеча командира — тот умывался, сам себе поливая из кружки, — Шевцов вздрогнул, но тут же спокойно сказал, не оборачиваясь:
— В разведке бы тебе служить, честное слово, не в танковых войсках…
И с удовольствием выслушал непременный утренний рапорт комсорга. Ороч, демонстрируя растущие успехи в русском языке, не упускал случая доложиться по всей форме:
— Комсорг отдельного танкового батальона младший лейтенант Тончи Батум по вашему приказанию прибыл!
Похож ороч на низкорослого мальчика, командиру до плеча не дотянется, и это сначала несколько расстраивало Шевцова. Ну что за комсорг при таких габаритах? Танкисты люди крепкие, жилистые — металлисты, а этот словно подросток. И физиономию имел Тончи круглую и улыбчивую.
Так было сначала, но через пару недель после прибытия в батальон невидный ороч вытащил на себе с поля боя раненого стрелка-радиста Рожнова, сержанта двухметрового роста, и батальон с удивлением убедился, что Тончи-то — ничего, Тончи крепенький, обманчивая у него внешность. Совсем обманчивая. Думали — молоденькому младшему лейтенанту лет восемнадцать, оказалось — все двадцать два. Не Тончи получается, а товарищ младший лейтенант, или Тончи Ядингович. Но комсорг сразу пресек все поползновения именовать его столь витиевато, тем более, что отчество танкистам не давалось.
— Я — Тончи, — сказал он. — Для дочки Тончи, для деда Тончи, для всех Тончи, однако.
— Что — однако? — не понял кто-то.
— Однако на орочском языке — друг, — пояснил Шевцов. Тончи улыбнулся, но поправлять командира не стал. Зачем?
Однажды, еще в 42-м, спас Батум безнадежную машину, вывел ее по болоту, хотя преследовали танк, за рычагами которого сидел ороч, три вражеские машины. Принять бой Тончи уже не мог, был расстрелян весь боекомплект. Оставалось одно — уходить.
С дальней высотки видел Шевцов в полевой бинокль: идет комсорг по кромке болота, петляя, постоянно меняя направление и скорость. Разрывы снарядов оставляют его невредимым. Одна из «пантер», в пылу погони не рассчитав флангового обхода, провалилась в распадок между кочками и отстала. Выслать помощь Шевцов не мог — и Тончи понимал это. Выслать помощь — значило рассекретить укрытие, где батальон ожидал дозаправки. Командир мысленно попрощался уже с экипажем танка Тончи Батума. И зря. И второго преследователя загнал комсорг в трясину. А третий сам повернул назад.
Вот после этого болотного рейда и стал Батум общим любимцем в батальоне.
Хорошо быть общим любимцем! И шутке твоей люди радуются, и серьезное слово поймут. А шутить Тончи любил. Историй он знал множество, не только про Дальний Восток, но и про не менее дальнее Семиречье, где после призыва на воинскую службу пришлось ему носить гимнастерку. Историй множество, и все диковинные, и все про себя. И так получалось по его рассказам, что всегда попадал он, Тончи, впросак.
— Идем мы утром на перехват Ибрагим-бека, а у меня живот болит, как у ишака, который зеленых колючек наелся…
— Постой, постой, Батум, какой перехват, какой Ибрагим?
— Э, совсем ты молодой, ничего не знаешь, — укоризненно качает головой ороч, морщась от предложенной кем-то трофейной сигареты. — Ибрагим-бек большой воин, большой враг был — банда у него была в Таджикистане, последние басмачи на нашей земле…
— Когда же это было?
— Ты еще под стол пешком ходил, — кивает Тончи восемнадцатилетнему радисту. — Болит живот у всадника — никуда не годится всадник. Оставили меня наши в кишлаке. Полежал я, слышу — топот. Прибегает человек без чалмы, с бритой башкой, маузер мне в живот толкает: «Кто такой?» А у меня живот — как у ишака, который…
— Зеленых колючек наелся, — хором подсказывают танкисты.
— Правильно. Умираю, говорю, однако, вот какой я человек, бедный мусульманин, говорю, большевики в Мекку не пускают. «Замолчи», — зашипел он, и рукой мне рот зажимает, шума боится. Ага, думаю, стрелять ты не будешь, однако, раз шума боишься. Подождал, пока он отвернется и накинул ему на голову одеяло…
— И что?
— Ничего. Выговор командир дал. За то, что про Мекку говорил: и врагу врать не надо. Военная хитрость, отвечаю. Хороший был командир, погиб там на Памире…
— А бритый — кто был?
— Как — кто? Мюрид Ибрагим-бека.
— Какой мюрид?
— Э, совсем ты молодой, ничего не знаешь… Мюрид — ученик, однако!
Весело, почти напевая, — как мастеровитый плотник за верстаком — делал Тончи свою комсомольскую работу: проводил собрания и политинформации, беседы с молодыми бойцами о маскировке, о бдительности, об экономии горюче-смазочных материалов. Подбирал в батальоне толковых агитаторов и вместе с ними устраивал читку газет — непременно со своими комментариями, с боевыми воспоминаниями и подобающими историями.
А вот про эту черноземную землю, где дрался сейчас батальон, ничего не знал Батум, и не шли в ход личные наблюдения. Скучные беседы получались.
Здесь, на берегу сонной безымянной речки, фронтовая судьба дала батальону летом 43-го небольшую передышку, и Батум хотел в полной мере использовать ее для подъема боевого духа уставших танкистов. Но маловато было материалов для бесед! Правда, из штаба бригады поступали документы и газеты, но Шевцов знал, что его комсорг воодушевляется, только располагая запасом личных наблюдений.
Вызвал его ни свет ни заря не случайно. Выслушав рапорт «по всей форме», который с удовольствием произносил ороч, капитан сказал:
— Трофейный «шевроле» на ходу? Порядок. Бери шофера и жми в квадрат шестнадцать.
— Квадрат шестнадцать, если не ошибаюсь, Бутурлиновка?
— Точно. Ночью звонили — бригадное совещание комсоргов.
— Так у меня беседа сегодня с личным составом!
— Перенести надо. Поезжай. И землю погляди по дороге, людей послушай.
Получилось так, что в результате недолгой поездки узнал любознательный Тончи, как и рассчитывал Шевцов, немало интересного. И в том числе проведал о Шиповом лесе. Возвращаясь в расположение батальона, уже знал, как построить завтрашнюю беседу с молодыми танкистами…
Течет неподалеку от Бутурлиновки, в самом сердце России, чистая рыбная речушка Осереда, как две капли воды похожая на ту безымянную, что в расположении батальона. Таких речек множество в лесостепном черноземном краю, питают они Дон и Сосну, Оку и Волгу. Окружена Осереда ромашечными холмами.
Деревенька, где проходило совещание комсоргов, имела необычное, странное для орочского уха название — Гвазда. Сиротливо выглядела полусожженная деревня, черная и обуглившаяся, среди зеленого царства дубрав, у речного откоса. А на той стороне реки, у сломанного железным ударом молодого дуба, увидал ороч плачущего старика.
— Какое горе, дедушка? Скажи, меня Тончи зовут.
Поглядел старик на маленького узкоглазого офицера, потом кивнул на сломанный дуб.
— Вот оно горе, сынок, вот она беда…
— Зачем плачешь, однако? Дерево не человек. Новое вырастет.
— Ты погляди, какое дерево, сынок, погляди…
И впрямь, не видывал еще дальневосточник таких могучих дубов. Прямые и стройные, как сосны, уходили они высоко в поднебесье, так высоко, что листья на дальних кронах теряли очертания, сливались в зеленое облако. Тут и там валялись аккуратно спиленные деревья в три обхвата, на некоторых свежих пнях сохранились фанерные таблички.
— Именные это дубы, заповедные, — пояснил старик. — Я тут егерем всю жизнь прослужил, берег их, да вот не уберег. Тягачами фрицы вывозили, а что не успели — погубили, — и он кивнул на сваленный лес.
Рассказал еще егерь, что насчитывает история леса почти три столетия, а является он — ни много ни мало — отцом первого российского флота. Еще петровский указ запретил любую самовольную порубку леса в этом районе. Сюда переселили мастеровых крестьян из Тульской и Орловской губерний. И возникли вдоль берега Осереды необычные села: в Гвазде делали гвозди; в Клепове тесали доски, клепку для судов первого флота; в Пузеве жили мастера по днищам судов, «пузам»; в Чернавке — смолокуры и красковары. Каждая деревня стала как бы отдельным цехом, откуда детали волоком переправлялись на воронежские верфи.
Впоследствии, в сражении под Азовом, турецкие ядра даже при прямом попадании в мачты русских кораблей только царапали их, но переломить не могли…
Почти три века берег народ единственную в мире рощу прямоствольных дубов. Где только не вырубали в царские времена леса купцы и промышленные люди — Шипов лес был охраняем древним петровским указом. После Октября образовали здесь государственный заповедник, начались работы по расселению уникального дуба в других местах, повезли саженцы даже на Дальний Восток. И первыми замахнулись на Шипов лес — эти, фашисты…
Тончи подсадил старика в свой «шевроле», и они объехали то, что осталось от великой дубравы. Урон ей нанесен был большой. Но в спешке отступали отсюда оккупанты — центральная часть леса почти сохранилась, только крупные, самые видные и старые дубы опалены огнеметами.
— Погоди, дедушка, — твердил Тончи, — добьем их — все вместе спасать твой лес будем. Восстановим! Верно говорю!
— Добьем ли их сынок, выдержим?
Тончи отвернулся, чтобы старик не видал его глаз, и сказал тихо:
— Добьем дед, не сомневайся.
И добавил еще тише:
— Выдержим. Даже при прямом попадании…
2.
Вернемся в март 1942-го.
«Уважаемый руководитель!
Гость прибыл, и мы без промедления направляемся дальше.
Рассчитываю в результате рассеять также и Ваши опасения относительно заводов, упоминаемых в моем предыдущем письме. Придерживаюсь прежней аргументации и готов нести полную ответственность за свои выводы о русской индустрии. Позволю себе подчеркнуть главное: сооружение и эксплуатация русскими названных предприятий в интересующем нас городе в условиях почти полной мобилизации мужского населения невозможны.
Почти за месяц до написания этого письма в городе, который интересовал лейтенанта Дзудзи и людей, пославших Дзудзи в Россию, — в Комсомольске-на-Амуре — произошло событие, навсегда впечатанное в его историю.
В недостроенном, еще без кровли и окон, но уже прогретом теплом расплавленного металла мартеновском цехе грянул духовой оркестр. С тыльной стороны печи собрались почетные люди города, был здесь и однорукий Афанасий Бельды, пришла жена первого комсорга города знатного бетонщика Ивана Сидоренко, он сейчас сражался в пехоте и настойчиво требовал от жены весточек — как там дела с заводом? Пожилой сталевар при защитных очках поверх кепки суетился, определял готовность стали. Потом протянул ломик-пику одной из девушек, бывшей бетонщице из бригады Деминой:
— Давай, милая. Твое право!
Девушка ударила пикой в летку, в ту же секунду из печи хлынул в ковш ослепительный сноп металла. Люди бросились обнимать друг друга, женщины — их было большинство здесь — усталые, измотанные, худые от недоедания — плакали.
Они совершили невозможное: в кратчайшие сроки, в условиях нехватки рабочих рук, еды и транспорта, построен и пущен крупнейший металлургический завод «Амурсталь». Есть металл для танков и самолетов, металл для фронта!
А спустя небольшое время на аэродроме, где когда-то учился летать Паша Неверов, приземлился американский «дуглас». Комсомольск-на-Амуре посетил прибывший в нашу страну с визитом вице-президент США Генри Уоллес.
Заморского гостя и многочисленную его свиту возили по пустынному городу. С Амура дул резкий ветер, и один из спутников вице-президента настоятельно рекомендовал ему знакомиться с достопримечательностями Комсомольска сквозь стекла автомобиля.
Но в районе, по имени старого нанайского стойбища называвшемся Дзёмги, гость все-таки распорядился остановить машину и вышел в непогоду. Секла лицо морось. На сыром пустыре несколько женщин в кирзовых сапогах копали землю, добывая из нее маленькие картофелины.
Увидев легковые машины и высокого крепколицего человека в песочном макинтоше, женщины бросили копать и подошли поближе, чтобы разглядеть чудно́го гостя. Но вскоре вернулись к лопатам: вечерело, а дома ждали голодные дети.
Многое поразило вице-президента в дальневосточном городе союзной державы, не только сбитые, опухшие руки женщин на пустыре. Более всего был поражен Генри Уоллес, когда привезли его на новый, только что пущенный сталелитейный завод.
В мартеновском цехе, скупо освещенном в вечернее время, он обратил внимание на нескольких низкорослых сталеваров, снующих у печи. Когда отблеск раскаленного металла упал на лица этих рабочих, Уоллес отступил на шаг. Перед ним были дети.
Он подозвал ближайшего парнишку. Тот — белоголовый, с хохолком на макушке, чумазый сверх меры, в отцовской обуви — подошел степенно и по просьбе гостя представился, кашлянув в кулак:
— Алеша Войтович, подручный сталевара.
Уоллес обратил взгляд на второго мальчишку.
— Ваня Зборовский, — назвался тот, не отрываясь от работы. Уоллес хотел было потрепать Алешу по голове, но рука остановилась на полпути — не к месту, фальшивым оказался бы сейчас традиционно-покровительственный жест взрослого. И Уоллес это понял.
Уходя из цеха, он все оглядывался на маленьких сталеваров и качал головой:
— Какая тяжелая, какая трагическая судьба у этих детей! Я расскажу о них у себя на родине… Боже, что ждет их впереди?
Ждало этих мальчишек, заменивших ушедших на фронт отцов, отнюдь не то, что заставило пригорюниться американского вице-президента.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медленно, с неохотой отступал март, первый военный март, и наконец растаял, изошел ручьями.
Пришел апрель, взломал лед на Амуре и тронулся в далекую дорогу к морю закаленный панцирь великой реки. Обрадовались мальчишки теплу. На подсохших пустырях замелькали их пестрые кепки — начался футбольный сезон. Взмыл к синему небу угловатый тряпичный мяч, главное мальчишечье развлечение военных лет.
Алеша Войтович той весной навсегда невзлюбил футбол.
После ночной смены, уставший до одури, до бессмысленной улыбки, возвращался он домой. Недалеко от завода, на поляне, его окликнули ребята со двора, бегавшие за консервной банкой. Алеша еле стоял на ногах, но, увидев игру, забыл про усталость. И кто-то, как назло, предложил:
— На ворота станешь?
Войтович оглянулся — нет ли поблизости кого из заводских — и занял место в воротах, обозначенных двумя кирпичами. «Пяток минут поиграю, — решил он, — и домой». Дома дожидалась мама и младший братишка.
Игра получилась ничего, приличная игра. Алеша два раза подряд взял почти «девятку». Потом уступил место в воротах другому пацану и перешел в нападение.
Домой притащился только к обеду. Полез в карман за хлебными карточками, полученными на месяц вперед, и побледнел. В кармане ватника было пусто.
Помчался назад, к заводу, на поляну, где играли в футбол. Ребята уже разошлись, задул вечерний ветер. Мальчишка ощупал каждую пядь земли на бугорке, где он скинул ватник. Потом облазил на коленях и всю полянку, разыскивая оброненную драгоценную бумажку — пропитание на целый месяц. Да где ее найдешь? Ветер, вон какой ветер…
На следующий день мастер допытывался у Войтовича, отчего он «повесил нос», почему работает вполсилы. Пришлось рассказать о случившемся.
Мастер надвинул ему кепку на лоб и ушел. Он потолковал со многими людьми в цехе. Кто дневную, кто двухдневную долю оторвал от месячного блока хлебных карточек. И принес мастер Алеше тридцать желтых бумажных квадратиков.
— Больше не потеряешь?
— Что вы, дядя Егор! — обрадовался подручный сталевара. — Где нашли? Погодите… это не мои карточки.
— Бери, бери. Товарищи твои в цехе поделились. Себе меньше хлеба оставили.
Алеша протянул карточки обратно.
— Не возьму я…
— Без разговоров! Ты же кормилец, забыл?
Вот после этого и невзлюбил Войтович футбол. Став взрослым, понял — не в футболе дело. Игра не причем, хорошая игра. Но пересилить себя не мог. Услышит звук удара по мячу и вспомнит маму, как она глядела, когда он шарил по пустым карманам ватника…
Подобрал лешкину потерю Митрофан Баяндин — налипла на сапог, внимательно разглядел, хотел было скомкать и выбросить, но Покто отобрал бумажку, сложил вчетверо и спрятал во внутренний карман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Внимания на Митьку почти никто не обращал. Но ходил он по городу озабоченно, торопливо, как научил Покто, чтобы часом не приняли за бездельника. Искал холм, где стоял отчий дом. От него и следа не осталось. Не было и батюшкиной бревенчатой церкви. Только несколько шалашей нашел, оследок «Копай-города». Те самые шалаши, что лепила орда в тридцать втором. Узнал у прохожей старушки — сохранили для памяти, как музейный экспонат.
Город бередил Митьке душу. Серой облицовки, с колоннадами и портиками, кварталы тянулись прямо и стройно, что-то навевая. Дома стояли вплотную друг к другу, как… как… в Петербурге? Как в Петербурге полковника Севенарда, каким вспоминал он столичный город на Ржавой пади, в обществе Митьки, бредил о стройных дворцах северной Пальмиры, о прочном камне мостовых под ногами! Митька ударил подкованным каблуком по брусчатке. Глухим звоном отозвалась брусчатка.
Кладбище скромно желтело одуванчиками. Искал Митька могилу отца Ксенофонтия, а нашел покосившийся в лопухах дощатый конус под потемневшей крышей-навесом, полустертые временем слова «Илья Иванов Баяндин», видать, кто-то из прихожан начертал каленым гвоздем. Редко вспоминал он папашу в дальних отсюда краях, в мытарствах своих. Пугливый был и хлипкий духом родитель, все опасался, все нашептывал — слова громкого не скажи, улыбайся лицом, льни, услужай новым властям. Вот и доуслужался. Креста кривого не заслужил. Эх…
Отсюда, из твердыни в тайге, призрачными, выдуманными показались ему и старый монастырь в полесской чащобе, и «лазарет», и корабли, и светлые чужие города; отуманились дальние берега, погас в памяти Нагасаки с его бамбуковым уютом и кукольными женщинами.
— Браток, — толкнула на улице локтем крепколицая баба с кирпичным румянцем на тугих щеках, — махорочки не найдется?
Растаяли, отуманились берега, зачем-то брошенные, оставленные им, словно злая сила толкала в спину, понуждала нетерпеливо, вела — покуда не отпустила здесь. Стой, гляди — вон отроческая Пивань на дальнем берегу, вон сопки твоего детства, вот струится родная река. И чужие дома, холодные и прочные, как тюремные стены. Не сколыхнешь. Не затопишь…
Все-таки нарвался. На пристани остановил хромой милиционер, отставник, в фуражке блином и белой длинной гимнастерке, козырнул, требуя:
— Прошу предъявить, гражданин!
Долго вчитывался в митькины документы, листал, сличал фотокарточку с натурой. Баяндин светло глядел в сторону, прикидывая — хватит ли одного удара, чтобы отмаялся инвалид.
— По каким надобностям в Комсомольск, товарищ Соболев?
Митька ответил как бы нехотя:
— Дружка-однополчанина ищу, вместе воевали-бедовали, вместе в танке горели…
— Так. А в военкомат наведались?
— Никак нет, только вчера прибыл.
— Я и вижу. Непорядок, товарищ Соболев!
Из окошка билетной кассы пристани выглянула любопытная физиономия девушки — красный берет и губы малиновым сердечком: они привлекали внимание.
— Отыскался дружок?
— На лечении он, такая незадача. Зря ехал. Вот, назад собираюсь, — Митька для верности кивнул на окошечко билетной кассы.
Он подошел к девушке в красном берете, спросил:
— Вечерний в котором часу, красавица?
Кассирша кокетливо улыбнулась статному демобилизованному, прощебетала, оправляя локон:
— В девятнадцать ноль-пять. Еще успеете на танцы, товарищ танкист.
Под бдительным оком милицейского инвалида пришлось отсчитать червонцы. Получив билет до Хабаровска, картонный продолговатый билетик в компостерных дырочках, сжал его в потной ладони.
И вдруг ощутил, что не выбросит билет. Здесь ему больше делать нечего. Эворон? Да есть ли он на самом деле? Вокруг посматривал окнами чужой город, выросший на месте стойбища Дзёмги и села Пермского. Узнай теперь поди, что на месте Эворона! Пусть Покто сам лезет туда, если так понадобились железные камешки Севенарда. Ему они ни к чему.
До девятнадцати ноль-ноль он, небрежно облокотясь на перила дебаркадера и потирая «раненое» плечо (быдло помешалось на бдительности!), болтал с кассиршей. Причалил рейсовый хабаровский пароход, и с жидкой змейкой молчаливых пассажиров Баяндин поднялся на борт.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Покто ждал Митьку в Доме охотника до темноты, далеко за полночь забылся тревожным сном, к рассвету открыл глаза — соседняя койка была по-прежнему пуста, аккуратно застлана байковым одеялом.
Покто достал кисет, вышел на крыльцо.
Большой город плыл перед ним в тумане. Обнажались и снова терялись в плотном речном пару кроны сосен на окраине Комсомольска, где-то поблизости взревел двигатель трактора, вспугнув тишину. Покто вздрогнул.
Ждал он его и весь следующий день, сказавшись хозяйке Дома охотника, что была здесь и за горничную, и за стряпуху, больным. И на самом деле ныла поясница. Отвык от настоящей, на матраце, постели, от простынь, от мягкой подушки. Теперь ломило шею. Старость, старость незаметно подобралась к вам, лейтенант Дзудзи, старость, оплаченная долгими годами звероподобного существования в Сихотэ-Алине, среди туземцев, само имя которых переводится, как лесные люди…
Хозяйка — лунообразное лицо в сетке добрых морщин — принесла склянку: настой кедровой шелухи на спирту. Велела растереть поясницу. Покто закивал, кланяясь.
— Моя шибка спасиба. Моя худо-худо.
— Сама вижу, не маленькая. Как тебя жена-то в дорогу пустила! Жену имеешь, сердешный?
— Моя тайга ходи-ходи…
— Господи, — вздохнула она, отходя из комнаты. — Сколь еще диких людишек по свету мается…
Отчаявшись дождаться спутника, Покто взял сучковатый посох, кожаную свою котомку и отправился на поиски Митьки. Предприятие было бессмысленное, он уже понимал, что Баяндина ему не видать, как своих ушей, русский исчез для него навсегда. Не суть важно — погиб ли, струсил или схвачен. Впрочем, если схвачен — надо поскорее исчезнуть из города.
Поразмыслив, Покто пришел к выводу, что всего вероятней предательство идеалов и трусость Митьки, но не его арест. В противном случае в Дом охотника уже бы явились. Чего стоит стойкость русских в сравнении с силой духа волонтеров Ямато? Надо принять меры, чтобы германский агент понес достойное наказание. Он напишет об этом руководителю.
Покто попытался представить реакцию Доихара на печальную весть о провале рейда в Эворон и закрыл глаза. Лучше этого не представлять. Самостоятельно разыскать таинственное стойбище? Маловероятно, что ему, Дзудзи, это удастся. Не избежать по дороге расспросов. К тому же главный объект поиска, долина халдоми, якобы богатая месторождениями, находится, по словам Баяндина, в некотором отдалении от стойбища…
Бог Ямато суров. Он, самурай, посмел разгневать его. Тем, что связал себя семейными узами с туземной женщиной и родил от нее ребенка. Но он позволил ребенку умереть! Разве это малая плата за проступок?
Русский исчез, и вместе с ним исчез прибор для замера девиации, флотский компас-дефлектор, применяемый на судах для учета при прокладке курса отклонений магнитной стрелки под влиянием металлической массы судна. Простейший прибор, есть гораздо более надежные и совершенные, строго предназначенные для геологической разведки. Но Баяндина снабдили намеренно этим прибором, дабы использовать его для поисков в халдоми: прибор был русского, притом допотопного, производства. Завидная предосторожность. Где теперь, в каком колодце или помойной яме искать компас-дефлектор?
Покто уже несколько лет не появлялся в Комсомольске. Как и Баяндин, он был неприятно впечатлен размерами города, его каменной мощью и монументальностью. Сгорбясь, ковылял японец по утренним улицам и паркам, удивлялся: откуда взялись силы создать здесь вполне пригодные условия для жизни? Может быть, он поторопился в своем донесении, заявив, что у них не хватит возможностей возвести и подобающие городу индустриальные предприятия?
Очевидная мысль — простая, как все истинное, — пришла ему в голову: а кто живет в этих многоэтажных домах, для кого они построены?
Он видел повсюду людей — сосредоточенных, торопливых. В большинстве своем женщин. Беглого взгляда на их руки и лица было достаточно, чтобы понять — рабочие. Металлисты!
Ледяной иглой проник страх в его сердце, пронзил его и разлился болью по всему существу: болью за милую Японию, которую он обманул.
Мимо его цепкого взгляда, в обход его зрелой мысли проскользнуло главное: возникновение в Комсомольске, в глуши, вдали от дорог и сырья, индустриальной базы большевиков. Но ведь его целью, смыслом его многолетних мучений и самоотверженности было — предугадать, предупредить, не допустить этого!
Может быть, они отыскали сырье, то самое сырье, без которого немыслима будущая великая империя микадо, владычица Азии?
Нельзя спешить в выводами. Он всю жизнь просидел на русском востоке — и, кажется, поспешил с выводами, готовя последние донесения.
Дзудзи запретил себе волноваться, собрал в кулак выдержку и несколько последующих дней посвятил скрупулезному накоплению наблюдений.
Они были малоутешительны. Разговоры, подслушанные в хлебной очереди, в бане, в трамвае, позволили установить, что судостроительный завод создает мощные океанские суда. Предприятие под усиленной охраной. Еще один крупный завод — явно не для производства предметов повседневного спроса — только что пущен в отдалении от города. Туда каждое утро отправляется вереница автобусов. Общедоступного городского транспорта в район нового завода нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго раздумывал, как подобраться поближе.
Днем идти по открытой местности без малого пятнадцать километров, на виду у проходящих машин, неразумно.
Оставалось использовать темноту.
Он выбрал дождливую ночь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Маленький сгорбленный человек в клеенчатом капюшоне, с котомкой за спиной, брел в косых потоках весеннего ливня по раскисшему большаку. Порой нога его попадала в невидимую колею и тогда он падал — беззвучно. Терпеливо подымался, ощупывал, как слепой, дорогу палкой и снова шел.
Над ночными сопками, раскатываясь эхом, стлался гром. Разгулялась непогода, дальние молнии освещали тучи, на горизонте полыхали, сливаясь в мерцающее зарево, зарницы, там стремительные облака были подсвечены багровым.
Он шел на зарево, как на вещий ориентир, промокший до нитки, отяжелевший от налипшей на обувь и одежду грязи, сосредоточенный. Голова его была опущена, губы сжаты.
Еще один раскат грома ударил в сердце. Путник поднял голову и увидел, откуда зарево.
Полыхали в ночи спрятанные в распадке меж сопок печи «Амурстали». Отблески расплавленного металла, как зарницы, освещали летящее небо. Оно летело на восток, окрашенное багрянцем, на восток — туда, откуда он пришел.
Покто добрался до самой черты завода, приник лицом к металлическим прутьям ограды. Усталость валила его с ног, не было сил сопротивляться ей. Он медленно, скользя по прутьям, опустился на мокрую землю.
Можно было не смотреть. Он и так достаточно увидел. Мифическим городом, созданием неведомого кубиста, громоздились цеха металлургического исполина; перекрывая гром, скрежетали за незастекленными еще оконными проемами завалочные машины; лязгал, светился, работал завод.
Можно было не смотреть…
В нем ничего не осталось, только забота — своим уходом не повредить родине.
На рассвете Дзудзи стоял на крутом откосе Амура, ниже проклятого города, отнявшего у него все. Ливень кончился, робко — кому-то в надежду — желтело небо.
Он бросил в бурливую туманную воду котомку, оставил себе только нож, острое тонкое лезвие нездешней ковки на резной рукояти — последний аргумент самурая. Повернулся спиной к реке.
Амур принял в себя короткий гортанный крик и вспоротое тело Дзудзи. Поток подхватил его и понес вниз, к морю, омывающему далекую милую Японию…
3.
Покалеченный лесок на безымянном притоке Сосны был частичкой прифронтовой полосы, что сделалось к лету 1943-го главной в великой войне: полосы от Харькова на юге до Орла на севере. В центре этой выгнутой к западу, в сторону врага, дуги — Курск.
Он вдавался в расположение врага, как дразнящая приманка. Уже с весны советскому командованию было ясно, что немцы в летнюю кампанию постараются сделать все, чтобы ликвидировать курский выступ, выровнять фронт и тем самым обеспечить значительную экономию сил, людских и материальных ресурсов, выстроить более основательную и глубоко эшелонированную оборону, и, опираясь на нее, провести крупную наступательную операцию.
С ней руководство рейха связывало надежды на перелом в ходе войны, на изменение стратегической обстановки в свою пользу. Германские войска начали обстоятельную подготовку к предстоящей битве.
По дисциплинированным железным дорогам и своим ходом по дармовому чернозему Украины шли на восток устрашающие «тигры» и фундаментальные «фердинанды» — новое оружие, сюрприз фюрера, которым он рассчитывал ошеломить русских. Особенно большие надежды возлагались на тяжелое самоходное орудие «фердинанд». Имперский министр пропаганды оповестил союзников, что еще не отлита броня, способная выдержать его огневой удар. Военная промышленность Германии и покоренных ею стран работала двадцать четыре часа в сутки, выпуская модернизированную «пантеру», новые «фокке-вульфы-190-А» и «хейнкели-129». С запада снимались и перебрасывались спешно в район Курска свежие войска. На восточном фронте число германских солдат доводилось до пяти миллионов.
Им навстречу из глубинных районов нашей страны, с уральских и сибирских заводов, из Москвы шли колонны наших Т-34, самоходок, передислоцировались на новые полевые аэродромы «илы» и «яки», занимали исходные рубежи армии и дивизии резерва, пополнялись новым оружием передовые части. С подмосковных аэродромов поднимались в воздух самолеты, доставляя в район Курска испытанных военачальников. В одном из самолетов летел Георгий Жуков.
Одним из самых опасных участков Центрального фронта он нашел район Понырей. Именно здесь (к району примыкал и тот лесок, где стоял отдельный танковый батальон капитана Шевцова) ожидался сильнейший немецкий удар. И разведка раз за разом подтверждала — тут можно ждать массированного нападения танковых сил противника. Сообщили разведчики и время начала наступления немцев — с 3 по 6 июля.
Но до этого срока оставалась еще неделя, еще не были предупреждены о нем не только командиры подразделений, но и частей. И, разумеется, не могли знать о времени предстоящего боя ни Иван Шевцов, ни его комсорг Тончи Батум, возвращавшийся июньским вечером на трофейном «шевроле» из Шипова леса в расположение своего батальона, где стояли танки с надписью на броне — красным по зеленому: «Бьет дальневосточная сталь».
Генерал Кэндзи Доихара, остро отточенный ум расы Ямато, не мог знать об этих танках, да и вряд ли его, высокопоставленного боевого полководца, могла интересовать такая малость, как небольшая колонна стальных машин, несшая на броне свидетельство своего происхождения.
Генерал покорял теперь во славу империи Юго-Восточную Азию, его легионы наводили ужас на обитателей островных архипелагов в Тихоокеанском бассейне, но в этом победном марше не растворялась горечь, которую испытывал он, читая сводки с европейского театра военных действий. Кэндзи, молчаливый, как Будда, был непроницаем для окружающих. Они бы ужаснулись, узнав, что творится в его всегда бесстрашной и гармоничной душе: генерал был в ужасе.
Его окружала безупречная слава, каждый его значительный шаг напутствовала улыбка императора. Ему подчинялись так, как еще не подчинялись ни одному из полководцев: в армии стало известно, например, что подразделение солдат-разведчиков, посланное им в болотистый район для наблюдения за действиями противника и потому не получившее накомарников (они затрудняли видимость), безропотно терпело укусы тропических комаров трое суток и погибло в болоте от потери крови на две трети состава, так и не проронив ни стона. Солдат похоронили с почетом.
Но не эти солдаты решали исход великой борьбы, в которую вступил много лет назад Кэндзи Доихара. Исход вершился на полях России другими и он уже был виден генералу. Неминуемый исход, понятный пока немногим, приводил Доихара в ужас.
Самоуверенные стратеги Гитлера увязли в кампании, которую они поспешили объявить «блицкригом». Они взяли на себя инициативу, которая по праву должна была принадлежать Японии — теперь придется расплачиваться за эту главную, поистине стратегическую ошибку.
Совесть генерала была чиста — он, принадлежа к сторонникам политики министра иностранных дел Мацуока, настаивал в свое время на том, чтобы силы империи были обращены на запад, а не на юг — против зоны интересов раскормленной, но отнюдь не слабой, как казалось, Америки. И суть не в том, что Россия была слабее — после Халхин-Гола Кэндзи не питал иллюзий. Россия сильна и упряма, но только там империя может обрести подлинное величие, только там решаются судьбы мира — как можно было этого не понимать?
Следовало ли оставлять Германию один на один с врагом?
Он не жалел Германию. За прошедшее после июня 1941-го время она вполне доказала, что не заслуживает жалости, скорее — презрение. Еще два-три удара, подобных тому, что был принят под Сталинградом, и от рейха останутся головешки.
Токио мудро уклонился от подобной борьбы.
Но мудро ли?
Его, Доихара, советов не пожелала послушать. Его осыпали наградами за легкие и эффективные южные победы и навсегда удалили из Маньчжурии — великого и многотрудного плацдарма для наступления на большевизм. Подготовленного им с таким тщанием, так основательно, с таким размахом! Оттуда, из Маньчжурии, он наводнил советский восток провокаторами и диверсантами, сеятелями слухов, всеми своими парикмахерами, охотниками и рыбаками. Он вынашивал безупречные планы подчинения коренного населения духу Ямато. Все перечеркнул Халхин-Гол. Но что из того, что случился Халхин-Гол? Истинный воин закаляется в бою, в несчастьях и боли — как его солдаты-разведчики, съеденные комарами. Для Монголии же было подготовлено новое оружие — в Токио не захотели его как следует оценить. Оружие тонкое: книга «Монголы — это японцы», отпечатанная на туземном языке в необходимом для заброски количестве экземпляров.
Нужно было не высмеивать его затею, с горечью думал Доихара, а спешно, мобилизовав лучших исследователей, этнографов и полиграфическую базу империи, создавать новые взрывчатые книги, отождествляющие японцев с коренным населением Дальнего Востока, всеми этими чукчами и удэгейцами, нивхами и эвенками, нанайцами и орочами. Следовало воспитывать из них послушных рабов, мы же предпочли сделать их врагами.
Теперь наступает время пожинать плоды.
Мысли эти показались генералу смутно знакомыми. Он напряг память, силясь доискаться в ней — где же, от кого слышал он нечто похожее. Память не подсказала.
Он вздохнул и снова склонился над сводкой оперативных новостей с германского театра военных действий, присылаемых ему, одному из высших офицеров Японии, в одном экземпляре союзным посольством. Вчитался в скупые строчки, где мелькало труднопроизносимое варварское слово «Курск».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Передышка кончилась так же внезапно, как началась.
4 июля усилилась канонада, на рассвете небо посветлело не на востоке, а на западе, налилось краснотой, как перед непогодой. В расположение батальона из штаба прибыл мотоциклист с пакетом, вручил его командиру. Иван Шевцов надорвал пакет, схватил суть одним взглядом.
— Ротных и взводных ко мне!
В шалаше собрались командиры рот и взводов, парторг и комсорг батальона. На ящике из-под снарядов, служившем капитану столом, расстелена полевая карта. Сам Шевцов нетерпеливо меряет шагами утлое пространство меж стенами шалаша, из которых при каждом близком взрыве сыплется подсохшая хвойная зелень. Радость во взгляде командира.
— Рубеж нашей обороны — вот здесь, — загорелый шевцовский палец уткнулся в карту. — Проверить готовность каждой машины, каждого экипажа. Идем через тридцать минут. Тактика предстоящего боя.
Играют мускулы под тугой гимнастеркой Шевцова.
Его нетерпение передается другим. И — прочь сонное, обманчивое спокойствие леса. Испуганно взмывают от рева моторов с верхушек деревьев птицы, сизый дым вырывается из выхлопных труб, теплотой наливается броня. Поднявшись во весь свой богатырский рост над головным танком, Шевцов вскидывает руку и кричит в переговорное устройство:
— Делай, как я!
Его Т-34 с ходу форсирует скорость, рвет траками зеленую землю лесного холма и почти прыжком покидает укрытие. В прорезь прибора наблюдения Тончи видит, как машина командира круто забирает вправо, вдоль реки, и командует своему водителю:
— За головным.
Батальон движется в общем направлении на железнодорожную станцию, отмеченную на карте Шевцова.
Именно в этот час на КП нашей 13-й армии генерала Пухова привели пленного немецкого сапера. Он показал, что немецкие войска готовы к наступлению и оно начнется завтра — 5 июля, в три часа утра.
Данные советской воздушной и других разведок, показания «языков» и пленных пересеклись — три часа утра.
В два двадцать грохот огласил ночь на дальних подступах к Орлу: опережая врага, изготовившегося к внезапной атаке, вступила в дело советская артиллерия. Поднялись в небо сотни штурмовых самолетов и бомбардировщиков, устремились на боевые германские порядки огненные трассы реактивных снарядов.
Началась великая Курская битва.
И началась по нашему сценарию.
Обескураженные и подавленные огнем, немцы не смогли точно в срок начать свое наступление, в три часа утра им пришлось не атаковать, а спешно зарываться в землю. Скрупулезно отрежиссированный на местности план операции «Цитадель» срывался. Из оперативной глубины врага поднимались, выдвигались к оговоренному приказом месту прорыва части второго эшелона — а первый был еще на месте. Разлаживался механизм наступления, столь высоко ценимый германской военной наукой, нарушался порядок — основа основ, одновременность и согласованность действий частей.
Только в пять утра смогла оторваться от взлетных полос вражеская авиация и одновременно был открыт огонь по оборонительной линии нашего Центрального фронта. В половине шестого потрепанные, но достаточно сильные пехотные и танковые части врага пошли вперед.
Поныри 5 июля несколько раз переходили из рук в руки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Батальон капитана Шевцова, стоявший весь грохочущий день в новой засаде в нескольких километрах от боя, с минуты на минуту ждал приказа вступить в дело. Но приказ 5 июля так и не поступил. Командир распорядился и ночью не покидать машин. Ужинали консервами и доставленным из роты управления горячим чаем в термосах. Шевцов то и дело запрашивал по рации:
— Товарищ шестой, почему стоим?
— Ждите, — отвечал «шестой».
Поздно вечером советским командованием было принято решение ввести назавтра в сражение резервные танковые части. Батальону Шевцова ставилась задача — внезапным контрударом отбросить противника от железнодорожной станции в пяти километрах от места его дислокации и закрепиться на ней.
Утро выдалось солнечное. Едва прочертил светлое небо дымный след сигнальной ракеты, как батальон устремился к станции. Шли метрах в ста друг от друга по ржаному полю — его никто не засевал, набрала силу прошлогодняя падалица. Высокие колосья хлестали по броне, осыпая зерно, светло-желтыми облаками пыльцы отмечая трассы движения танков. Эта хлебная пахучая пыльца затрудняла видимость, слепила водителей.
— Девятый, отвечай! — услышал Тончи в шлемофоне свои позывные. — Что с тобой?
— В норме, — ответил Тончи командиру.
Просто поле пошло под уклон, переходя в глубокий лог. И там Батум увидел «тигра».
«Ого, — сказал себе Тончи. — Калибр не меньше, чем у самоходки». Притаившись на склоне лога, немецкая тяжелая машина пропускала наши танки себе в тыл и теперь готовилась расстрелять их в «спину», длинный ствол описывал дугу вслед за головным танком Шевцова. Батума враг пока не заметил.
— Заряжающий, снаряд! — крикнул Тончи.
«Тигр» успел дать залп первым, комсорг увидел снизу, со своей позиции, взлетевшие высоко комья земли и мгновенную вспышку. «Попал или нет?»
До «тигра» было метров двести, не расстояние.
— Огонь!
Звякнула, звонко ударилась о металлический пол гильза, остро пахнуло пороховым газом. Из-под башни немца вырвался клуб черного дыма. «Тигр» дернулся, как живой, его башню заклинило. Водитель тут же дал скорость, и Батум увидел на ходу, как тяжело приоткрылась, потом бессильно упала крышка люка громадного танка.
— В норме, — сказал Тончи.
Окунувшись в черный маслянистый дым, Т-34 обошел пылающий «тигр» и взял выше, выбираясь из лога.
Станция была уже совсем рядом.
Батальон — все танки целы, с радостью пересчитал Тончи — шел вперед, прямо к железнодорожной насыпи. Показалось кирпичное, с провалами пустых окон, здание станции, оттуда по полю ударил залп, одна из наших машин словно споткнулась, напоровшись на препятствие, завертелась на месте. Батум увидел просвет в длинном холмике насыпи и разрушенный мост над ним — направился туда. Туда же повернул головной.
Это было верное решение — не лезть на насыпь, не форсировать ее, подвергаясь риску возможного удара с противоположной, невидимой стороны. Шевцов передал команду экипажам: нескольким машинам следовать за ним, другим обойти станцию со стороны лога. Вплотную у разрушенного моста танк Шевцова остановился, и комбат спрыгнул на землю.
В воздухе стоял грохот. Вдоль насыпи валялись трупы. Искореженные фермы взорванного моста закрывали дорогу. Шевцов пробрался между ними и увидел на путях горящие цистерны, опрокинутые вагоны, и дальше, у станционных зданий — «пантеры», восемь машин, изготовившихся к бою. К броску навстречу нашим танкам. Далеко справа к логу двигалась еще одна группа «тигров» и «фердинандов».
Рядом с собой Шевцов услышал голос Тончи:
— Гляди, командир, куда идут!
— К логу, вижу. А я туда наших послал, не напоролись бы.
Он побежал к своему танку, к радиостанции. На бегу — комсоргу:
— Двигай наперехват «тиграм», прими там командование.
— А ты, Ваня?
— Мне здесь работы хватит! — и он скрылся в люке.
Танк комбата медленно двинулся вперед, ствол вошел в просвет помятой мостовой фермы и танк потащил ее на себе, медленно разворачиваясь в проеме насыпи. Теперь «пантеры» у станции были в зоне видимости наводчика, а сам Т-34 замаскирован гнутыми мостовыми конструкциями.
Командир открыл огонь, и сразу же, с первого выстрела, поджег одну из машин. По Шевцову дали ответный залп, но снаряды угодили в насыпь. Его Т-34 словно сидел в засаде! Еще одна «пантера» запылала от меткого выстрела, после которого Шевцов, маневрируя, дал задний ход и скрылся в проеме. Едва рассеялся дым нового залпа, буквально разметавшего то место, где только что стоял танк комбата, как Шевцов на полном ходу вылетел сквозь проем, круто развернулся и метров с пятидесяти подбил еще одну вражескую машину.
И в танке трое людей — стрелок-радист, механик-водитель и заряжающий — вдруг услышали хриплый смех Шевцова.
Он бросал свой танк зигзагами, кружил по территории станции, оставаясь неуязвимым. Чиркнул по броне башни, уйдя рикошетом в небо, снаряд-болванка — немцы в последнее время приноровились стрелять ими, убедившись, что удар болванки губителен для экипажа, даже если и не поражает танк. Мелкие осколки брони прошивают после такого удара танкистов. Выскочил из подвала станции гранатометчик, но не успел сделать выстрел: грозный Т-34, обвешанный гремящими обломками мостовых ферм, похоронил его под гусеницами.
В тупиках станции стояли приготовленные, видимо, для отправки в Германию вагоны с грузами, платформы со строевым добротным лесом. И Шевцов на мгновение вспомнил недавний рассказ Тончи о том воронежском лесе — черт, забыл название! — да и не в нем дело. «Леску вам захотелось?» — кричал он, бросая машину на пулеметную точку, утирая кровь со лба — поцарапали-таки осколки после удара болванки. Свои, не чужие осколки, и на том спасибо…
За платформами с лесом танк развернулся. Из оконной глазницы станции полыхнуло огнем, снаряд угодил в бревна, и они, крошась и ломаясь во взрыве, спасли жизнь экипажу Шевцова, — может быть, те самые дубы, о которых говорил Тончи, может быть, другие…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Выжженная степь ложилась под гусеницы, но спиной чувствовал Тончи — позади, совсем недалеко, истекают янтарной смолой сосны в искалеченных лесах, тянутся к облакам опаленные корабельные дубы.
Всю жизнь ходил Тончи Батум осторожным шагом по земле, в обход лежек зверя, отклоняя бережной рукой хвойные ветви, переступал побеги, расправлял помятый непогодой куст орешника. Каждая травинка даже на тропе войны была ему дорога и знакома — а как же, он ведь ороч, само имя его народа означает — лесные люди!
Выжженная степь клонилась к логу — по его дну, перемалывая прихотливый, поросший осокой ручеек в грязное месиво, в безопасной глубине двигались четыре «тигра». Батум и еще несколько танкистов подоспели сюда в тот момент, когда по склону, следом за немецкими танками, двинулись в укрытие самоходки — «фердинанды». Они тут же начали разворачиваться для встречного боя.
Низко над степью прошла четверка «ИЛов». Сверху пилоты видели, как загорелся один «фердинанд», как вторая самоходка дала залп в упор по Т-34, как советский танк протаранил, погибая, самоходную установку. Рвануло — сдетонировал боекомплект двух машин.
Радист Рожнов прокричал у самого уха:
— Комбат на связи!
— Товарищ Шевцов! Живой! Докладываю…
— Отставить доклад, — услышал Тончи в шлемофоне дорогой голос. — Твои координаты?
— Слева вижу водокачку…
— Порядок. Иду к вам!
Над станцией подымались столбы пыли и дыма. На левом фланге железнодорожной станции принял бой пехотный полк. Шевцов получил приказ поддержать пехотинцев, но пробиться к ним не смог — густые минные заграждения.
Разыскав Батума, — он преследовал уходящие «тигры» — комбат пересчитал наличные силы. Осталось шесть танков. Сам Тончи уже без шлема, голова перебинтована, спрыгнул на землю — шатается.
— Что с головой?
— Маскировка! Ты на себя погляди, однако…
Щеки и лоб Шевцова — спекшаяся кровь, на шее рваная царапина. Комбинезон дымится. Присели на корточки, посоветовались. Решили: идти к пехотинцам по вражеской территории. Короче всего будет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По оперативным тылам германской пехотной дивизии, по шоссе и проселкам, по оврагам, обрывая проволочные заграждения и подминая траншеи, мчатся шесть зеленых машин.
Их появление здесь, за линией фронта, да еще с автоматчиками на броне (дали в подмогу), немцы встречают панически. Они не готовы к немедленному бою.
Шевцов и не ввязывается в бой. Его думы о дисках сцепления, о передачах и солярке, его забота — скорость, только скорость. Головной танк с ходу отбрасывает загородивший дорогу на мост грузовик. Под мостом пересохший ручей. Попить бы!
Проскочив мост, пять машин углубляются в рощицу, шестой танк, замыкающий, не успевает. По мосту бьет полевое орудие, осколки моста осыпают броню. Трое пехотинцев-автоматчиков убиты. Танк Батума круто разворачивается перед разрушенным мостом, замирает, пошатываясь, на краю оврага. Башня его ищет, нащупывает немецкое орудие. Вот оно, блеснула оптика прицела у окопчика. Танк сотрясается от выстрела.
— Всем в укрытие! — командует Тончи. — Приготовиться к бою!
К залегшей в овраге кучке наших танкистов и автоматчиков с трех сторон спешат немецкие солдаты. Уже слышны их голоса, отрывистые команды. Короткая очередь заставляет немцев залечь. Они приближаются ползком. Тончи распоряжается приготовить гранаты.
Внезапно обстановка у оврага меняется. Батум слышит топот, приподнимается и видит спины немецких солдат. Из рощи, оттуда, где несколько минут назад скрылись прорвавшиеся русские танки, ударили крупнокалиберные пулеметы. Тончи узнал их. Шевцов вернулся!
Под его прикрытием машина Батума медленно переползает овраг, водитель тормозит на опушке, давая автоматчикам время забраться на броню. Один из них радостно стучит прикладом по башне — вперед…
Исходит дымом, догорает шестое июля, второй день Курской битвы.
Покачивая пушками, идут по тылам, сквозь порядки врага, шесть танков батальона Шевцова с непонятными немцам буквами на броне. Их ожигают огнем налепленные на местности дзоты, гусеницы Т-34 размалывают скорлупу этих яйцеголовых бетонных убежищ; по боковым плоскостям рикошетят пули, прыгает смотровая щель перед лицом Тончи Батума. Ревут, рвут гусеничное железо ведущие колеса, угарный дым обволакивает перевернутые и оставленные позади гужевые и самоходные транспорты войскового германского обоза, груженные материалом войны — патронами и хлебом, катушками телефонных проводов и канистрами синтетического бензина, консервами и бинтами, полевыми рациями и сигаретами, зенитными прицелами и бумажными эрзац-одеялами…
У мертвого хутора, на холме, с которого просматривается станция, Шевцов поворачивает налево.
Пехотинцы не чаяли помощи с вражеской стороны. Танки батальона ударили немцев в спину, опрокинули их, заняли оборону на левом фланге станции. И комбат, понимая, какой завтра будет день, приказал закапывать танки — под обрез основания башен.
Непросто было отдать такой приказ. Шесть экипажей еле держались на ногах. Многие танкисты и автоматчики ранены. Вынесли и положили на землю Тончи Батума — его вторично задело по голове.
Шевцов, сам изрядно потрепанный, первым схватил саперную лопатку и вонзил ее в сухую землю. Она не поддавалась, скрежетало лезвие об осколки. Перевернулся, укрепился на четвереньках, поднялся Батум, встал рядом с комбатом стрелок-радист Рожнов, за ними — другие танкисты…
Иван Шевцов рубил и кромсал землю, как будто не было усталости и двенадцати часов боя. Треснула, разошлась по шву гимнастерка на тугих плечах комбата. Ороч, переводя дух и превозмогая головокружение, залюбовался статью Шевцова.
И тот, почувствовав взгляд друга, обернулся к нему.
Вовек не забудет Тончи лицо своего Шевцова. Окровавленное скуластое лицо и светлые глаза, словно бы в усмешке спрашивающие у людей, у войны: ну-ка, что еще?