Эворон — страница 4 из 12

ДОРОГА ЖИЗНИ. 1943.

1.

Детство свое Сережа старался не вспоминать, но помнил остро и больно. Так, словно не минули годы, словно вчера брел он, обутый в бурки и закутанный в мамин платок, вдоль ледяной черной Фонтанки, — помнил недетской памятью.

Не было последовательности в картинах, что вставали перед ним неожиданно, как из сна, узнаваемые мгновенно и тут же туманящиеся, тающие. И как во сне, прерванном пробуждением, терялись очертания, смешивались цвета и лица, голоса и запахи. Оставалась тревога. Сон обязательно надо досмотреть, но он неуловим. Может быть, завтра ночью вернется город, вернется маленький черный сфинкс с отбитой лапой?

Уже двадцать лет длился, становился его второй жизнью сон — и не кончался…

Была в нем больная точка, была в сновидении загадка, которую надо разгадать, — лицо отца. Он помнил запах ремней на отцовской гимнастерке, слышал звук его твердых шагов на лестнице, слышал скрип двери — и все. Память, как и сон, не подчинялась приказаниям; для Сергея, впрочем, и сон и память давно слились в одно целое. Дверь отворялась, но за ней только клубился морозный пар с улицы, и он не успевал, не успевал разглядеть отца — чтобы знать его навсегда.

Что из того, что была фотография? Старая фотография начала войны, где отец был снят на полевом аэродроме, улыбающийся знакомой улыбкой — по себе знакомой? Там, за морозной дверью, было иное лицо, настоящее. Его-то и нужно было вспомнить и запомнить. Он засыпал с тайной надеждой.

Но видел каждый раз только холодный парной провал двери на лестницу.

Видел еще свою улицу, мощенную булыжником, по которой переваливаясь ехал грузовик-полуторка, и сразу же этот грузовик лежал на боку, облепленные грязным снегом колеса вертелись в воздухе. А на белой земле — рассыпанные черные буханки хлеба. Люди нагибаются и собирают их, но не забирают себе, не разбегаются в разные стороны, прижав хлеб к груди, спрятав за пазуху, — нет, стоят молча и мрачно у штабелька черных, еще слегка дымящихся, но уже по уголкам покрытых инеем теплых кирпичиков. И вот из-за поворота визгливо выруливает новая машина, и люди начинают укладывать остывающий хлеб в кузов и плакать.

Сначала вместе с Иваном Семеновичем, батей, а повзрослев, и один, ездил он в Ленинград, отыскал далеко от Невского проспекта, на Фонтанке, маленького черного сфинкса. Был он тот и не тот. Стал теперь зеленовато-серым, с вызолоченными целыми лапами, а позади, за спиной, где — во сне — тоннелем уходила узкая улица к его дому, никакой улицы не было. Была площадь в искрящихся трамвайных путях, в ее глубине маячила высокая, монументальная, как целый город, уходящая к небу гостиница из светлого камня.

Он уже сомневался, того ли сфинкса нашел, но вдруг узнал дом на противоположном берегу Фонтанки, за мостиком. Вечером узнал, когда стемнело и на красно-дымном закатном небе, на зареве вдруг обозначились изломанные, зигзагом, очертания старинного петербургского здания, узкого, как щель, и башенка-бойница на его крыше. Этот дом, вспомнил он, был похож на полдома. Этот дом был из его сна!

Иногда видел позднее лето и землянику, которую они собирали вдвоем с мамой где-то у поросшей соснами горы.

Мама была в белой косынке и босая, в руках у нее лопата — как и у множества других женщин, молодых и старых. Они роют глубокие траншеи на увядшем, грязно-буром картофельном поле. То и дело попадаются тяжелые влажные клубни. Сережа подбирает их и носит, складывает в горку.

— Помощник ты мой! — говорит мама. — Вот погоди, сходим за земляникой…

Они идут к горе, он помнит ее крутой бок и желтый кустарник у подножья, помнит стаю ворон, что кружила низко над деревьями. Мама ползает по траве, выискивая для него маленькие, красные, пахучие ягодки, и вдруг из лесу появляется громадный человек в сапогах и бескозырке, что-то говорит испуганной маме. Она хватает Сережу за руку и тащит назад, на грязное картофельное поле, к траншеям. Ему неохота уходить, он оглядывается и вдруг видит возле горы большую зеленую пушку и еще несколько моряков в тельняшках…

Но чаще всего видел он зимний город.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

В одиннадцать часов Сережа решил выйти на улицу. Но как раз в это время в дверь постучали. Он обрадовался, сразу же уверившись, что мама выздоровела, поднялась со снега на набережной, раздобыла дров и сейчас в комнате станет тепло, накалится докрасна дверца железной печки и по дымоходу в окно побежит веселый дымок. На этом дымоходе мама развешивала для просушки Сережины рубашки и штанишки после стирки.

Но за дверью была не мама, а соседка с первого этажа, имени которой Сережа не знал, а называл про себя «Малиновая шапка» — головной убор ее был сконструирован, как мальчик догадался впоследствии, из ободранного с кресла бархата — кресло, заплатанное мешковиной, почему-то запомнилось. Наверное, потому, что раньше соседка всегда сидела в этом кресле, а когда они с мамой приходили в гости, брала Сережу на колени. Потом пришла зима, соседка долго болела, похудела, изменилась. Стала неузнаваемой и ее комната, вся мебель исчезла, пошло на топливо и кресло, а красный бархат стал чем-то вроде школьной шапки-ушанки.

— Вы не видели маму? — спросил Сережа у Малиновой шапки.

Соседка горестно посмотрела на мальчика, покачала головой.

— Ты ничего не помнишь, — сказала она.

— Помню, тетя. Мама легла отдохнуть от ветра. Я всю ночь ее звал. Помогите мне одеть шубку. Пойду поищу.

— Но, Сереженька, — ответила соседка, — разве ты забыл…

Она осеклась, не решившись продолжить. Вчера она своими руками уложила застывшее тело сережиной мамы на санки, и они вместе с мальчиком отвезли тело на Выборгскую, на кладбище. Что случилось с Сережей за ночь? Он забыл, как они засыпали снегом холмик-могилу? А может быть, считает случившееся сном?

Не надо было оставлять его одного.

— Я пришла за тобой, Сережа. Пойдем жить ко мне. Я сегодня буду топить.

— Не-ет, тетя. Мама придет, а меня дома нет.

— Но она сразу догадается, что ты у меня…

— Правда? Тогда хорошо. Только я сперва пойду поищу немного.

— Не надо, маленький мой. На улице очень холодно.

— А я шубку надену. Не бойтесь, я скоро приду. Похожу возле дома немного. Мама любит, когда я ее встречаю…

Пряча от Сережи лицо, Малиновая шапка помогла ему надеть шубку, крест-накрест замотала пуховым платком, натянула на руки мальчика варежки, что болтались на шнурке, продетом в рукава. А поверх шубки — мешочек, «торбочку», как она говорила, — в ней был мамин паспорт и адрес, чтобы мальчика могли довести до дому, если он заблудится, конверт с письмами и фотографиями.

— Только смотри, недолго. Я пока растоплю печку и поставлю чай.

— Сладкий?

— Конечно, — ответила соседка, вспомнив про щепотку сахарина, что она берегла на Новый год.

Впоследствии Сергей прочел многое из того, что писалось о ленинградской блокаде. Но ни одна подробная книга не дала ему такого острого ощущения той зимы, как смутные детские воспоминания…

Он обманул соседку, сказав, что будет ждать возле дома. Сережа решил пойти на Фонтанку, на то место, где вчера упала мама. Он уже хорошо ориентировался в близлежащих улицах — хорошо для шестилетнего мальчика: приходилось и за водой бегать к колонке, и в очередь за хлебом в гастроном. Но это было летом, а потом хлебный магазин перевели поближе к дому.

Было туманно и безветренно. Но туман оказался холодный, ледяной — морозный. От дыхания брови и пуховый платок вокруг лица сразу заиндевели, ресницы стали тяжелыми.

На улице пусто. По дороге на Фонтанку мальчик встретил только двух бойцов в полушубках, они куда-то торопливо шагали, придерживая за плечами винтовки, да старушку с корзинкой. Глухо стучали где-то далеко орудия, Сережа привык к их голосу и давно уже не обращал на него внимания. К чему он никак не мог привыкнуть — к голоду. Вот и сейчас очень хотелось есть, скорей бы найти маму!

Путь его лежал мимо обгоревших, закопченных домов, в которых никто не жил, домов с выбитыми окнами и рухнувшими карнизами; мимо разбитой взрывом полуторки, припорошенной снегом, — той самой, что везла хлеб. За углом мальчик проводил взглядом дребезжащий трамвай — желтый, нарядный, к нему был прицеплен второй вагон, сколоченный из неоструганных досок — на них островки коры. В трамвае сидели угрюмые люди, одни только женщины, но мамы среди них не было.

На Фонтанке острая боль полоснула Сережу: он все вспомнил, когда увидел лестницу, спускающуюся к воде, и черного сфинкса с отбитой лапой, и полдома на том берегу. Здесь он плакал вчера, пытаясь растормошить маму, здесь Малиновая шапка расстегнула пальто у мамы на груди и прижалась к ней ухом. Значит, это правда, и санки с мамой — не сон…

Установленный на крыше черный громкоговоритель, из которого неслось обычное постукивание метронома, внезапно ожил и прокричал громким мужским голосом, далеко разнесшимся по набережной:

— Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!

Сережа уже знал, что нужно делать, когда репродуктор объявляет тревогу, — нужно торопиться домой и вместе с мамой спускаться в подвальное бомбоубежище. Он повернулся и побежал, совсем не так быстро и легко, как бегал летом. Мешали бурки и тяжелая шуба. Она становилась все тяжелее, эта шуба.

Германские самолеты шли чуть повыше морозного тумана, повисшего над городом. В разных концах Ленинграда заговорили зенитные орудия, полыхнуло пламя разрывов фугасных бомб, по улицам заспешили люди, торопясь в укрытия. Со стороны Ладоги поднялись в небо советские истребители, может быть — там был и папа, устремились на перехват врага.

Впереди, шагах в двадцати от мальчика, взметнулся бело-грязный куст с красными цветами. Сережа не успел ни испугаться, ни удивиться, как воздушной волной его бросило на землю, и тут же по шубке застучали комья земли и снега. Потом заболела от удара о тротуар голова. Сережа заплакал, но кругом по-прежнему никого не было, только страшно выли сирены тревоги: он поднялся и снова побежал к дому. Но, повернув на свою улицу, замер в недоумении. Аптека стояла на месте. Дерево и чугунная ограда сквера — тоже. Но самого дома не было. Только высокая груда кирпича и пыльное облако.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Весь день мальчик бродил по холодному городу.

Он ничего не ел больше суток, и теперь его мысли были только о хлебе. О черной корке, о сухаре, о горбушке или мягкой серединке ломтя.

— Чего плачешь? — остановил его возле Невы высокий седоусый человек в черной одежде и черной ушанке со звездой. — Ты чей будешь?

— Хлеба, — ответил Сережа.

Человек сунул руку в карман и достал оттуда ржаной сухарь.

— На, держи. Где живешь?

— Нигде, — проговорил мальчик, отвернувшись.

— Не хочешь разговаривать? Ну ладно. Бывай, — седоусый приложил ладонь к ушанке, козырнул и быстро зашагал к спуску на лед. Что-то заставило его оглянуться. Голодные, испуганные, рано повзрослевшие дети в блокадном Ленинграде были хоть и самым тяжелым, но уже привычным зрелищем. Но почему же он не грызет сухарь, этот изголодавшийся мальчишка?

Человек вернулся назад, к ребенку, присел возле Сережи на корточки.

— Дорогу домой знаешь? Как называется твоя улица?

Он так и не дождался ответа. Второй раз за сегодняшний день завыли сирены воздушной тревоги, и седоусый, указав мальчику на подъезд ближайшего дома и крикнув: «Беги туда!» — прыжками помчался по льду Невы.

Посреди реки стоял серый, вмерзший в лед боевой корабль — крейсер. Орудия его были обращены в небо, как зенитки. Крейсер прикрывал огнем Зимний дворец и Эрмитаж. Сережа видел из подъезда, как вспыхнул желтый огонь разом на нескольких пушках корабля, затрясся дом и набережная…

После налета командир крейсера вызвал к себе в каюту боцмана.

— Доложите, почему опоздали на корабль. Вы какой пример матросам подаете?

— Ребенок там, товарищ капитан первого ранга. Парнишка совсем ополоумел от голода, Николай Николаевич…

— Отвечайте по форме!

— Виноват, товарищ капитан первого ранга.

— Наша жалость к детям, боцман, должна выражаться в прицельном огне. По немцам. Ясно?

— Так точно. Больше не повторится.

Но утром боцман увидел того же мальчишку в пуховом платке на льду совсем близко от крейсера. Командира не было, его вызвали в Смольный, и боцман, набив карманы сухарями и прихватив банку сгущенки, спустился с корабля на Неву. Ветер гнал по льду колючую поземку. Лицо мальчика побелело, брови и ресницы заиндевели.

— Снова пришел? И молодец. Как зовут?

Мальчик с трудом приоткрыл губы.

— Сережа. А я никуда не уходил.

— Не уходил? Где ж ты был?

— А там, — Сережа кивнул на серый дворец с заколоченными фанерой окнами, в подъезде которого этот седоусый моряк велел ему спрятаться вчера вечером, — мой дом весь взорвался…

— Ясное дело, — сказал протяжно боцман и задумался. — А ну пошли…

Он поднял Сережу на руки и вместе с ним зашагал к крейсеру.

В каюте было не очень тепло, но мальчику показалось, что здесь настоящее лето. Боцман развязал платок, рассмотрел содержимое «торбочки», повесил на крючок шубку, усадил Сережу на койку. Пришли еще несколько матросов, принесли горячего чаю и хлеба.

Два дня прожил Сережа в замечательной каюте боцмана. Он сидел тихо и только во время боевого огня забивался в угол каюты, прижимался к железной стене и плакал от страха. Спали они с боцманом, дядей Мишей, под толстым колючим одеялом. На третий день дядя Миша пришел с обеда невеселый, отдал Сереже свой паек — брусок черного хлеба и компот — и сказал, что надо собираться.

— Куда? — спросил мальчик.

— К теплу поедешь, за линию фронта. Понял? На большую землю.

— Нет, — замотал Сережа головой, — я у тебя здесь останусь.

— Не положено, — сказал дядя Миша. — Тебе жить положено. В тыл поедешь.

— А ты?

— Я что? Вот довоюю и за тобой приеду. Вместе будем, по-родственному, одним словом.

Разговор в каюте командира крейсера накануне был строгий.

— Зря хитрите, боцман, — говорил капитан первого ранга, не глядя на седоусого моряка, — по работе вашей вижу — совсем обессилели. Вы что думали — не знаю про пацаненка?

— Нет у него ни дома, ни родителей…

— Разве я не человек? Понимаю. Но не могу вам позволить голодать. Это первое. Второе. Кто разрешил ребенком рисковать? Даю вам увольнительную до двадцати двух, везите его на Ладогу. И вот это — командир достал из шкафчика НЗ — несколько свертков с галетами и салом, — прихватите…

— Слушаюсь, на Ладогу.

К восточной окраине блокадного города днем и ночью, под охраной самолетов и прикрытием наземных батарей, ползли тяжело груженные автомашины. По Ладожскому озеру, белому и пустынному, отороченному по горизонту темной полоской леса, легла пробитая в снегах колея. По обочинам ее валялись разбитые кузова, перевернутые обгорелые грузовики. Единственная, кроме неба, связь окруженного города со страной. Немцы вели плотный огонь по «Дороге жизни», но она все равно действовала, продолжала пропускать в Ленинград продовольствие и боеприпасы, а из осажденного города — эвакуированных и оружие для армии.

Дядя Миша и Сережа добрались до контрольно-пропускного пункта на Ладоге еще засветло, но женщина-лейтенант в белом тулупе сказала боцману:

— Последняя машина с детьми уже загружена. Ничего не могу. Завтра в шесть ноль-ноль приводите.

— Куда ж я его дену, посудите сами, товарищ лейтенант? В двадцать два должен быть на борту. Не везти же назад.

— Имя, фамилия, быстро! — сказала женщина.

— Боцман Архипов, полевая почта номер…

— Да не ваши данные — его!

— Зовут Сережа.

— Фамилия? — лейтенант заполняла химическим карандашом фанерную бирку, чтобы повесить Сереже на шею, поверх шубки. — Тоже Архипов?

— Я Неверов, — сказал Сережа.

— Здесь еще паспорт его матери, — добавил боцман, — кое-какие документы.

— Давайте.

— Как мне мальчонку потом искать?

— После победы? Запомните — транспорт сорок два. Крытую полуторку видите? Торопитесь, сейчас уходит…

Подхватив Сережу на руки, боцман побежал к автомашине, крытой серым брезентом, в кузове которой тесно сидели дети.

В это время низко над «Дорогой жизни» прошли два «юнкерса». Ударили по самолетам орудия у КПП, застрочили пулеметы. Полуторка резво тронула с места и рванулась на восток, петляя по льду.

Задыхаясь, боцман догонял ее. Бежать по глубокому, вязкому месиву земли, снега и льда, среди разрывов, было трудно.

Сережа что-то кричал дяде Мише, боцман не слышал, только повторял:

— Потерпи, потерпи…

Почти поравнявшись с машиной, он вдруг сильно вздрогнул, пошатнулся. Приподнял повыше мальчишку и забросил его в кузов.

— Живи, Сережа!

А сам, теряя сознание и медленно опускаясь в грязно-серое месиво, так и остался на дороге.

2.

Тогда, накануне нового, 1943 года, когда Иван Кочетовкин оказался в заснеженной военной Москве, в общежитии станкостроительного завода имени Серго Орджоникидзе, о новогодней елке почти никто не думал. Не до того было.

Замаскированное предприятие напоминало с улицы громадный пустынный дом. Но работало оно круглые сутки. За окнами, вымазанными известкой, люди, сменяя друг друга, стояли у станков по десять-двенадцать часов в смену. И когда оказывались за проходной завода, мысли у всех были одинаковы — дотащиться до койки, вздремнуть, отдохнуть, избавиться от свинцовой усталости, чтобы достало сил завтра снова вернуться на свое рабочее место.

В комнате общежития, где поселили Ивана Семеновича, обитали трое нелюдимых подростков (сухо представились — Коля, Степан, Юра — и никаких расспросов). Здесь мечтали лишь о том, чтобы в новогоднюю ночь выспаться как следует. Фезеушники, понял Кочетовкин.

Всю захваченную с Урала провизию — домашний каравай, шпиг, картошку, турнепс и лук — он в первый же день отдал соседям, в общий котел. Подростки оказались при ближайшем знакомстве не то что нелюдимые, а просто сдержанные и деликатные. Он ожидал: набросятся они на дармовую еду с шумом и радостью. Но ребята степенно взяли по ломтику сала, а самый маленький из трех — черноволосый, скуластенький, быстрый в движениях парнишка — сначала даже отказался есть.

— Вы сами сперва заправьтесь, Иван Семенович, — сказал он, отводя взгляд от сокровищ на столе. — Вам, взрослым, надо, а я привычный…

— К чему привычный? Ты ведь рабочий человек, Коля.

— Нам на заводе хлебные карточки выдают. Мы не нищие.

Кочетовкин так и застыл с караваем в руках, с ненужной улыбкой на губах. Положил хлеб.

— Я ведь, ребята, от чистого сердца… Нищие! Эх, Коля…

Но скуластенький строго глядел в сторону.

— Раз вам выдало государство, значит вам положено. И нечего разбазаривать.

Его товарищи тоже подошли к столу и вернули на газетку кусочки прозрачного сала, осыпанные крупной серой солью.

Позже он понял; ребята приняли его за кого-то другого. За переодетого разведчика, либо, на крайний случай, изобретателя. Белый хлеб! Не иначе, получил довольствие за подвиг. Заслужил. Вон ведь — хромает. А мы объедать будем.

Но тогда он разозлился, стал вслух вспоминать, как собирали еду всем цехом на Урале, даже прикрикнул:

— Не будете есть — силком заставлю!

Коля (он, видно, был в комнате за главного) спросил:

— Вы махру курите?

— Я тебе про Ивана, а ты… — ответил Кочетовкин. — Предположим курю, что из этого?

— Тогда мы вам карточку на махорку отдадим, идет?

— Идет, идет. Живо за стол! Где у вас кипяточком разжиться? Сахаринчик имеется.

Мальчишки побежали за кипятком, и скоро все четверо сидели за столом, закусывали и уже мирно беседовали. Ребята поглядывали на орден Кочетовкина.

— Я-то? — переспрашивал Иван Семенович. — Воевал, а как же. Есть такой городок Ржев, слыхали? Вот-вот. По соседству с вашей Москвой, там и отвоевался… Расскажу, почему ж не рассказать… Вы по какому ремеслу на заводе, слесаря или подсобники?

— Токаря мы, — ответил Коля, прихлебывая сладкий обжигающий кипяток из кружки.

— Так и я токарь, вот дела! Слушайте, ребята, вам «победит» видеть-щупать приходилось?

Мальчишки переглянулись.

— А что такое? — спросил Юра.

— Не знаем никакого «победита», — заявил Коля.

— Ну да, конечно, — спохватился Кочетовкин. — Откуда? Рановато вам знать. Замнем для ясности…

Утром на заводе сменный мастер подвел Кочетовкина к знаменитому токарю-скоростнику Чикиреву, пионеру «победитовых» резцов. За токарным станком увидел Иван Семенович приземистого рабочего в кепке и больших защитных очках.

— Знакомьтесь, товарищ. Слышь, Чикирев, гость к тебе с Урала!

Чикирев сдвинул на лоб очки, и Кочетовкин, оторопев, узнал в нем своего соседа по койке общежития — скуластого чернявенького Колю.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

И все-таки она была, новогодняя елка. Правда, совсем не похожая на ту, что установили сорок лет спустя на табуретке у головного станка, в бригаде его приемыша, Сергея Неверова.

Торжественное впечатление произвела на фронтовика Ивана Кочетовкина столица, никогда до этого не бывавшего в Москве. Правда, свое проклятое ранение в ногу получил он недалеко отсюда, в районе города Ржева, там и отлеживался в крестьянской избе, превозмогая боль, пока не подобрал его санитарный отряд. Но саму столицу так и не удалось повидать, хотя сражение называлось битвой за Москву, и он с полным правом мог считать себя защитником главного города Родины.

Служил Кочетовкин в пехоте, рядовым — призвали на второй день войны в Воронеже. А декабрьским вечером сорок первого года подразделение пехотинцев-лыжников его полка получило приказ выступить в район деревни Сычевка и внезапным ударом отбросить фрицев от данного населенного пункта, перерезать имевшуюся здесь железнодорожную ветку.

Пехотинцы в белых маскхалатах, среди которых был и Иван Семенович, не могли тогда знать, в какое горячее место их посылают и какое стратегическое значение отводится в зреющих событиях этой самой деревне Сычевке.

Именно здесь, южнее Ржева и севернее Гжатска, находился стык гитлеровских групп армий «Север» и «Центр», нацеленных на Москву и Ленинград. Им противостояли Калининский, Западный и Брянский фронты Красной Армии. Германская операция «Тайфун», имевшая своей конечной целью захват столицы, была широко разрекламирована противником, но уже в ходе первых осенних боев обнаружились явные германские просчеты; немцы впоследствии пытались списать их за счет морозов, которые, впрочем, были одинаково суровы для обеих сторон. Так, одним из просчетов оказалась слабая укрепленность фланговых группировок немцев, особенно на стыке фронтов, что давало возможность Красной Армии расчленить вражеские силы. Планируя свою операцию «Тайфун», немецкое командование явно недооценило наши возможности и переоценило свои собственные.

Деревня Сычевка была всего лишь маленькой точкой на стратегической карте битвы за столицу.

Но именно в таких точках проверялись большие замыслы и расчеты.

Перед броском к Сычевке в расположение взвода пришел комиссар Манвелидзе. Иван Семенович в первый раз увидел вблизи политрука, но запомнил острее, чем многих, с кем надолго сводила жизнь. Потому что в бой им пришлось идти вместе.

Автандил Захарович Манвелидзе, до войны — хирург одной из тбилисских больниц, рассказал бойцам, почему крайне необходимо уничтожить железнодорожную ветку от Ржева к Вязьме в районе названной деревни: ветка обеспечивала взаимодействие фланговых группировок противника. Если Сычевка будет захвачена, появится возможность ввести в бой крупные силы наших войск.

— Считайте, товарищи бойцы, что на вас возложена большая задача. Ответственная задача, дорогие. Мы должны проложить дорогу, понимаете? Дорогу всему полку. Товарищ Сталин учит говорить нас прямо, по-большевистски. Вот я и говорю: бой будет тяжелый. Умирать придется, дорогие. Но что мы имеем? Мы имеем внезапность и ночь. Фашист этого не имеет.

— Точно, — заметил один из пехотинцев. — Ночью фашист только ракеты осветительные пускает, драться не любит.

— Понял? — спросил Манвелидзе. — Хорошо.

— У них закон такой, ночью спать. По дисциплинарному уставу, — присовокупил Кочетовкин, и все кругом засмеялись.

— Пусть себе спят на здоровье, — согласился Манвелидзе, тепло поглядев на Ивана Семеновича. — К деревне пойдем как? Скрытно пойдем. Если, дорогие, курить кто хочет — разрешаю покурить сейчас.

В узком заснеженном окопе затеплились огоньки самокруток.

— Товарищ политрук, — обратился, выждав время, Кочетовкин к Манвелидзе. — Просьбу можно высказать?

— Все можно.

Кочетовкин расстегнул маскировочный халат и добыл из полушубка сложенный вчетверо листок тетрадной бумаги.

— Давно хотел обратиться к вам, да все не решался. А тут такое дело. Может статься, другой возможности не представится…

Чернобровый, выбритый до синевы политрук склонил горбоносое лицо над листком, прочитал при свете карманного фонарика: «Прошу принять меня в партию большевиков».

— Очень правильно, товарищ Кочетовкин. Я лично — за. Но твое заявление рассмотрим после боя, хорошо? Будь другом, отнеси в мою землянку, отдай там заместителю.

— А вы что же?

— А я с вами.

Белые горбатые крыши прижавшейся к лесу Сычевки лыжники заметили с небольшого пригорка. Светила ледяная луна. Мирно подымался дымок из труб. И если бы не сознание, что дымок этот — от чужого огня, если бы не дальние сизые прожектора, ощупывающие небо, да вспышки ракет за горизонтом — зарницами, можно было бы подумать, что войны нет.

Но она была, и в избах у самого леса таились враги.

— Приготовить гранаты, — распорядился Манвелидзе.

Маленький отряд гуськом устремился с холма.

Ночной бой был скоротечным. Почти вся группа лыжников погибла. Раненный в первые минуты схватки в живот, Манвелидзе приказал Кочетовкину оттягивать немцев подальше от станции, а сам, оставляя темный след на снегу, пополз назад. Иван Семенович не сразу разобрался, почему и куда уползает политрук, обвязанный гранатами. Понял, когда раздался взрыв на железнодорожном полотне. Манвелидзе не мог бросить связку, не было сил — он просто скатился на полотно с насыпи и выдернул чеку.

Батальон немцев был перебит, железнодорожное полотно в трех местах разворочено взрывчаткой.

Закопав в снег возле разрушенной каланчи ушанку Манвелидзе — больше от политрука ничего не нашли, похоронив погибших, разместив временно пятерых раненых на выселках за Сычевкой, уцелевшие бойцы вернулись к пылающей станции и до рассвета, до подхода главных сил полка, держали боевое охранение…

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

И вот, год спустя после этого боя, хромой высокий человек в солдатской шинели без погон ходил вечерами по заснеженной Москве, всматривался в ее дома, в ее улицы, стоял на Красной площади, у мавзолея. Патрули несколько раз спрашивали здесь Кочетовкина:

— Демобилизованный?

— Так точно.

— Что делаете в Москве?

Иван Семенович объяснял. Патруль козырял.

— На Красной площади находиться длительное время запрещено. Идите.

И он тяжело ковылял по пустынным улицам к себе на Шаболовку, в общежитие станкозавода имени Серго Орджоникидзе. Более года прошло после его боя, немцы давно откатились на запад, разгромлены на Волге у Сталинграда и в других славных местах, новая жизнь началась для бывшего рядового Кочетовкина, — а он все не мог забыть ночных вспышек огня на дулах автоматов ППШ, рукопашную схватку на околице Сычевки, прерванную взрывом гранаты и острой болью в ноге. Что там сейчас, на месте маленькой железнодорожной станции, есть ли могила над ушанкой Манвелидзе? Не успел, не успел Автандил Захарович дать ему рекомендацию в партию, но все равно коммунист с месячным стажем Иван Кочетовкин считал теперь политрука своим главным рекомендателем, полагал — Манвелидзе помог ему встать в ряды ленинской партии, хотя и не успел написать рекомендацию…

И решил Иван Семенович, если получится, побывать в Сычевке. Сколько туда ехать? Надо думать — на попутной машине часа три-четыре, не больше. Сущая чепуха. Пошел в районный военкомат. Седоусый капитан, принявший уральского токаря, с сомнением покачал головой.

— Время военное, товарищ Кочетовкин, погодите, кончится война — съездите в свою Сычевку.

— Оно верно, товарищ капитан. Только когда это будет?

— Уже скоро! Сводку последнюю слыхали?

— Как не слыхать! Я про другое — когда еще доведется в Москву попасть? Да и могилу политрука мне обиходить надо. Тогда ведь дело ночное было, спешное. Не потерялась бы могила!

— Ну ладно, попытайтесь. Как говорят, была — не была. Дам вам разрешение на пару-тройку суток. Хватит времени? Открутят мне голову за эту бумажку, — сказал он, подписывая пропуск.

Был вечер, далеко на севере, в блокадном Ленинграде, умирал на ладожском льду боцман Архипов.

3.

Крытая полуторка с детишками шла на юго-восток, к Москве, по тыловым проселкам. За рекой Сухоной стало теплее, потянулись густые, нетронутые войной леса, легли чистые снега, уплотнилась тишина. Только простуженный блокадой мотор хрипло урчал на подъемах, распугивая птиц.

Попадались изредка навстречу пешие отряды наших бойцов, одетых в теплые дубленые полушубки, автомобили с боевой техникой, замаскированной брезентом. Показалась однажды впереди и группа танков. Полуторка свернула в кювет, давая дорогу тяжелым машинам. Детишки высыпали из кузова — закутанные в платки и лоскуты одеял, во все глаза глядели из сугробов на грозно ревущие Т-34.

Головной танк — на его боку красным по зеленому слова: «Бьет дальневосточная сталь!», — поравнявшись с полуторкой, притормозил. Поднялся люк над башней, показалась голова танкиста, узкоглазое смуглое лицо в черном шлеме. Лейтенант Тончи Батум, комсорг батальона, вскинул руку, останавливая колонну. Танкисты спешились, окружили ребят.

— Привет пацанве!

— Откуда такие конопатые?

— Товарищи, это ленинградцы!

— Из самого Питера?

— Неужто блокадники?

— Товарищ комбат, они есть хотят. Разрешите вызвать командира роты управления!

— Да кормыв я их, братки, два часа назад снидалы галетами! — божился шофер.

— Так то галеты. А мы им горяченького!

Комбат Иван Шевцов, богатырского сложения офицер в комбинезоне с капитанскими погонами, глянул на циферблат наручных именных часов.

— Двадцать минут хватит?

— Так точно, товарищ комбат! — и лейтенант Тончи Батум, низкорослый, как подросток, но широкий в груди, вперевалку побежал к хвосту колонны, к роте управления, в хозяйстве которой была полевая кухня.

Обжигаясь, набросились детишки на ячневую кашу с салом. Шофер схватился за голову, потащил в сторону, за танк, лейтенанта Батума.

— Що творите? Неможно им, лейтенант, заболеют. Отвыкли!

Тончи Батум приоткрыл рот.

— Не подумал я, однако. Погляди, как едят!

Шофер разве что не плакал:

— Вам що! Потешились и гайда дальше. А мени потим що робыть?

— Чего болтаешь? Потешились…

Но тут же поспешил к Шевцову, вытянувшись, шепнул ему несколько слов на ухо. Комбат кивнул, вернулся к полевой кухне, крикнул зычно:

— По машинам! Время!

И — ребятишкам, как бы между прочим:

— Торопимся, ребята. Харч возьмете с собой. Коваленко, организуй чистую тару.

— Есть, товарищ комбат.

— Подлей им бензину канистры две.

Танкисты вытолкнули полуторку из кювета, подсадили ребят в кузов. Шофер включил передачу, качнулся горизонт, поплыли назад деревья по бокам дороги и низкие хмурые облака, все тоньше и тоньше делался черный дымок полевой кухни в хвосте танковой колонны, пока совсем не растаял.

На ночлег определились в пустой, покинутой жителями деревне.

Шофер подрулил к самой целой по виду хате, дверь ее моталась взад-вперед от ветра, протяжно визжала, пол в хате замело снегом, но шофер (ребята уже знали, что зовут его Терентием Трофимовичем, а по фамилии — Швыдкой) наломал во дворе еловых веток, вымел холод, развел огонь в большой русской печи. Затрещали поленья, горячие блики заплясали на худых большеглазых лицах. Терентий Трофимович, мужик хозяйственный, рядком уложил самых малых на свою шинель, затеплил лучину и, полазав по хате, на чердак и в подпол, добыл «якесь рядно» — домотканый половик, охапку серой прошлогодней соломы, начал сооружать постель для остальных. Ребятишки следили за пожилым человеком в гимнастерке без ремня молча. Они вообще помалкивали, и это выматывало Швыдкому душу.

— Зараз будэ гарнесенька лежанка, — приговаривал он, уминая солому. — Як у царя Гороха. Хлопчики, дечатка, а ну веселиш, а ну хто побежить до машины, за вещмешком? Вечерять треба.

Самый старший, двенадцатилетний Коля из Вырицы (дощечка на груди) кивнул, натянул на стриженную под нулевку голову солдатскую ушанку со вмятиной от звездочки, сунул ноги в валенки и вышел в черноту. И почти сразу же ребята услышали, как взвыл хриплый мотор полуторки.

— Що таке? — закричал Швыдкой. — Вы чулы? Га?

Как был — в гимнастерке навыпуск, в портянках — выскочил из избы. Но поздно — машина, неловко переваливаясь, уже разворачивалась на широкой, бледно освещенной облаками улице. Он побежал наперерез. Взвизгнула передача, полуторка толчком прибавила скорость и понеслась — прочь от села…

Терентий Трофимович сел в снег.

— Лышенько мени, — прошептал он и стал бить себя по голове, возвышая голос до крика. — Ой, старый дурень, не доглядив! Машину сгубыв! Пид трибунал хочу!

Его тормошили, поднимали со снега ребятишки.

В тепле избы, растирая кулаком слезы на небритых щеках, он посидел в оцепенении минут пять. Приказал себе успокоиться, чтобы совсем не перепугать детей. Еды не было, для них — снова не было! Вещмешок остался в кабине. Соображал: надо уложить их спать, а самому обойти деревню в рассуждении провизии и хоть сдохнуть — достать! А машина? Как двигаться дальше?

— Спиймав бы ворюгу, — задумчиво сказал Швыдкой, глядя поверх ребячьих голов, — оцеми своими пальцами бы…

— Он не ворюга, — ответил чей-то тонкий голосок.

— Хто — он? — спросил Швыдкой.

— Коля, — сказала девочка в синем платке.

— Так то Колька угнав транспорт? — Швыдкой оглядел, пересчитал ребят.

Девочка кивнула.

— У него маму и братика немцы сожгли.

Терентий Трофимович нащупал в кармане кисет, свернул цигарку, затянулся.

— Та-ак. А ну иди сюды, кажи усё!

Девочка послушно встала, подошла к Швыдкому, опустила глаза.

— Ну!

— Он еще вчера обещал, что удерет.

— Куда, куда удерет?

— На фронт.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Они лежали в темноте гуртом, тесно прижавшись друг к другу. Терентия Трофимовича все не было и не было. Поднялась желтая заря над покинутой деревней, окрасила заиндевелое стекло окошка. Швыдкой вернулся к полудню, когда ребята потеряли надежду дождаться его. Терентий Трофимович, промороженный до самого нутра, привел лошадь, впряженную в сани — тягло удалось выпросить на выселках, километрах в двадцати от села, там проживало пятеро упрямых стариков, не поддавшихся эвакуации. Разжился и съестным — мороженой, сладковатой на вкус капустой и ржаными сухарями, клюквой.

Не мешкая, они двинулись на юг. Швыдкой шел рядом с лошадью, вел ее за узду — места на санях ему не было.

— Спрашивай речку Унжу, — объяснили дорогу старики на выселках. — По Унже и спрямишь на Московский тракт.

Переходили по пушистой целине поляну, отыскивая неведомую речку. Здесь лошадь забеспокоилась, натянула повод, заржала тревожно.

— Тю, скаженная! — цыкнул на нее Терентий Трофимович. — Ты чого?

— Глядите, собачка, — пискнул кто-то из малышей на санях.

Из рощи, увязая в снегу, без лая к маленькому обозу приближался широким махом серый пес. Лошадь рванула узду, Швыдкой едва удержался на ногах, и тут почувствовал удар в спину.

Что привлекло волка — запах ли конского пота, горький дым самокрутки, человечий дух? Пронзительно вскрикнула Валя — девочка в синем платке, Швыдкой упал, острые зубы прошили рукав шинели и впились в предплечье. Кровь брызнула на снег.

Сгрудившсь в санях, дети во все глаза глядели на поединок человека и волка. Оба катались по снегу, пятная его красным. Терентий Трофимович изловчился, добыл здоровой рукой тесак из-за голенища. Взлетел и ударил клинок, потом еще раз. Замерла в оскале морда зверя. Швыдкой тяжело поднялся и, наклонив плечо, поддерживая левой рукой правую, побрел к саням. Ребята бросились навстречу Терентию Трофимовичу.

— Спугались? — спросил он, кусая губу. — Ничого. Живы будем — не помрем. Хороша шкура будет на шапку. Кому подарувать?

— У меня бинт есть, — сказала Валя, утирая слезы. — Я вас перевяжу.

— Сам, сам…

И начал кашлять.

Его уложили в сани. Повод взяла Валя в синем платке, повела лошадь, которая все еще ржала и косила глазом. За рощей была Унжа.

4.

В двадцати километрах от Москвы субботним утром новый, американского производства грузовик, пахнущий чужой краской, с высокими бортами, с ребристой, обтянутой добрым защитным брезентом крышей фургона, притормозил у заметенной снегом воронки.

Женщина-шофер, сменившая в Кинешме Швыдкого — его отправили в госпиталь, — заметила в косом снегопаде ковылявшую человеческую фигуру. Приоткрыла дверь кабины.

— Куда путь держишь, браток?

— Это дорога на Ржев? — вопросом на вопрос ответил хромой человек в солдатской шинели без погон.

— Похоже, она самая. Садись в кузов, до развилки подброшу.

— Благодарствуй. А кто в кузове-то?

— Ребята из Ленинграда. Сироты. В детдом их везу, тут где-то недалеко детский дом устроили временный, в бывшей школе говорят…

— Ага. Не стесню ребят?

— Места хватит, солдатик, — женщина внимательно поглядела на Кочетовкина, на его худое жилистое лицо, достала коробку из-под «Казбека», набитую махоркой. — Закуришь? Давно топаешь таким манером?

— Часа четыре, — ответил Иван Семенович.

— Во Ржев-то? Так ты и до утра со своим костылем не дотопаешь, до завтрашнего. Ржев знаешь где?

— Бывал…

— Тогда чего же? Голосовать надо! Лезь в кузов…

В широком кузове, на аккуратных скамейках, вделанных в борта, сидело человек пятнадцать мальчишек и девчонок — худых, с ввалившимися по-старушечьи ртами. Они потеснились, давая место взрослому, но глаз на него не подняли.

«Что же это делается, боже ты мой, — думал Кочетовкин, до боли затягиваясь куревом и искоса поглядывая на соседнего с ним мальчишку — курносого, бледного, совсем крошечного, но уже с морщинкой на переносице. — До чего же он нас довел, фашист проклятый…»

— Тебя как звать-то? — спросил он соседа.

— Сережа, — одними губами ответил тот.

«И голосу совсем нет. Ну как он будет коммунизм строить? Вот беда».

И стал думать Иван Семенович, покачиваясь в кузове американского «студебеккера», о том, что сделала с детьми война. О тех ребятах стал думать, которых оставил сегодня ночью в общежитии станкостроительного завода, — о своих пятнадцатилетних соседях по комнате на Шаболовке. О прославленном токаре Коле Чикиреве, что возился с ним теперь по вечерам в цехе после смены — учил работать на «победите». Ему бы в лапту гонять во дворе, а он вот — с планшайбами и разводными ключами играет, план дает, и не один, по двенадцать часов в холодном цехе вкалывает.

«Ничего, все зачтется, за все расплатимся, — думал Кочетовкин, потирая ноющее колено. — Хотя нет, — поправил он тут же себя, — за детишек расплатиться нечем, никакие муки и позор, которые мы фашистам обеспечим, не искупят пропавшее детство. Морщинку этого Сережи не искупят, его голосочка бессильного…»

И казалось Ивану Семеновичу Кочетовкину, что сам он уже старый-престарый, прямо-таки древний человек, отшагавший бесконечную жизнь, а между тем было ему тогда, накануне 1943 года, тридцать с небольшим лет.

У развилки «студебеккер» остановился.

— Эй, солдатик, — крикнула женщина-шофер, — нам теперь налево. Вылазь, что ли.

Кочетовкин спрыгнул на снег, забыв о больной ноге, и сильно захромал.

— А то, может, доедем вместе до детдома? Устроим ребят, и я тебя поближе к твоему Ржеву подброшу.

— Мне деревня Сычевка нужна.

— Все едино. А? Дети ведь, а я одна. Сопроводи.

— Отчего же не сопроводить, мать. Сопроводить не отказываюсь.

— Какая я тебе мать? Небось помладше тебя буду.

Пригляделся Иван Семенович — и впрямь молодая женщина.

Круглолицая, с ямкой на щеке. Только седые волосы из-под ушанки выбиваются, это и ввело в заблуждение.

Снова залез он в кузов, к ребятам, обнял за плечи сразу подавшегося к нему Сережу. И поехал вместе с ними разыскивать бывшую подмосковную школу, хотя надо бы на могилу политрука Манвелидзе. «Это ничего, — рассуждал Кочетовкин. — Манвелидзе бы понял, будь он жив, не обиделся. Тут такое дело, детишки».

В наскоро, на военную руку, организованном детском доме — временном, пока не решится вопрос с транспортом в далекую Алма-Ату, пополнение уже ждали. Школьное кирпичное здание одиноко высилось посреди сожженной деревни, и уцелело оно после боев в здешних местах по двум причинам: было каменным, и в нем располагалась немецкая жандармерия. Впрочем, располагалась ровно два дня, на больший срок в этой подмосковной деревне враг закрепиться не смог.

Над входом в здание ветер трепал плакат «Добро пожаловать, дорогие ленинградцы!» и гирлянду самодельных елочных игрушек.

«Почему елочные игрушки? — подумал Кочетовкин и тут же вспомнил: Так ведь сегодня 31-е декабря! Завтра Новый год!»

Стал он вместе с женщиной-шофером и с двумя воспитательницами переносить ребятишек в детдом: многие были еще слабы, так измотаны голодом и дорогой по Ладожскому озеру, по военным трактам России, что не могли идти. Потом ребят поили чаем с морковным повидлом, а он сидел в кабинете у директора — старухи в гимнастерке, кирзовых сапогах и пенсне, отогревался у печки.

— Продуктов у нас, я вам скажу по секрету, достаточно, — говорила директор. — Самовар раздобыли. Пирог затеяли испечь. Встретим Новый год!

— Развеселить бы хоть немного детей, Цецилия Абрамовна, — рассуждал Иван Семенович. — Там я одного, Сережку, приметил — курносенький такой, так совсем доконала его блокада! Выживет ли?

— Поставим на ноги, товарищ Кочетовкин, будьте уверены! Обыкновенная дистрофия.

— Патефон бы, что ли, им на праздник достать…

— У кого? Я уж всякое передумала, даже мигрень получила. По всей округе никто не живет, все в город перебрались, в тыл эвакуированы. Да и мы не задержимся…

— Елку надо, вот что! — решил Кочетовкин.

— О чем вы говорите! — согласилась директор. — Но где ее возьмешь?

— То есть как где?

— Вы, молодой человек, простите меня, не москвич? Да?

— Не москвич, но без елки не годится!

Он вышел на улицу, к «студебеккеру». Седая женщина уже поджидала его в кабинете.

— Как звать-то тебя? — спросил Кочетовкин, открыв дверцу.

— Додумался наконец спросить! — усмехнувшись, ответила она и включила зажигание. — Зоей зовут…

— Виноват, а я Ваня буду. Слышь, Зоя, елку надо ребятам раздобыть. Новый год!

— А как же твой Ржев?

— Ой, и во Ржев надо. Но первое дело — елку.

— Ты, солдатик, что-нибудь одно выбирай. Времени у меня в обрез.

— Сам тороплюсь, — сказал он, забираясь в кабину.

…«Студебеккер» наматывал километр за километром на свои белые колеса. Снежные поля вокруг сожженной деревни были однообразны, похожи, от такого однообразия становилось не по себе: остовы подбитых танков с крестами на башнях да наши сгоревшие и припорошенные броневые машины, покалеченные пушки, ущелины траншей. Эти приметы делали пейзажи узнаваемыми, знакомыми. Словно кружили они с Зоей по одному и тому же месту.

На самом деле ехали они по особенной, если не считать поволжских степей, земле — вся она, вплоть до малого клочка, была засеяна свинцом и железом. Вот и стал этот кусок Подмосковья, когда-то зеленый и живописный, мертвой равниной. Под снегом пни и кочки, бывшие два года назад рощами и перелесками. Так плотен оказался огонь наступавших наших войск, так отчаянно сопротивлялся враг, кажется, уже дотянувшийся до столицы, что не осталось тут ни одного живого места. Весной сорок второго взошли на равнине только буйные сорные травы, но и они не скрыли, не спрятали ран и рубцов войны — траншейных трещин, воронок и пней. Долгие годы еще предстоит хворать подмосковной земле…

Одинокий грузовик кружил и кружил по мертвым полям.

Шофер Зоя (Кочетовкин уже знал ее историю: ткачиха с «Трехгорной мануфактуры», в сорок первом вместе с фабричными девчатами строила линии заграждения, рыла окопы, была санитаркой, при бомбежке потеряла мать, отца и братишку, теперь вот — за баранкой) дымила самокруткой, удивленно бормотала:

— Что за напасть? Был тут лес, был! Мы сюда из школы каждое лето в турпоход ходили.

— Глянь, Зоя, на горизонте что-то телепается…

— Не-е, то деревня Андреевка, там лесу нет…

Прошли на запад две группы самолетов — «ястребки». Ледяной ветер бил в окно автомашины, покрывая его инеем, приходилось то и дело оттирать стекло варежкой. Начало темнеть. Далеко на востоке, над Москвой, вспыхнули прожектора, и оттого вся местность вокруг как бы погрузилась в досрочные сумерки. «Студебеккер» включил фары.

— Я думаю, Ваня, не добудем мы елку. Поворачивать надо в город. В конторе меня уже, поди, хватились. Да и тебе пора. Где тут елку найдешь, в темноте?

— Не могу я детишек этих забыть. Давай еще пару километров на удачу. Под Новый год, говорят, людям везет.

— Оно и видно.

— Нет, ты поверь…

Седая женщина резко нажала на педаль тормоза. Машину тряхнуло, и она замерла.

— Что такое? — спросил Кочетовкин.

— Гляди! — указала она вперед и выпрыгнула из кабины.

Впереди и справа, высоко в синем вечереющем небе, разгорался воздушный бой. Вот куда, оказывается, торопились «ястребки»! Строй вражеских машин — прищурившись, можно было разглядеть стеклянные носы фюзеляжей — шел с запасом бомб к Москве, ему наперехват поднялись наши юркие истребители. Где-то за чертой видимости забухали зенитки, но скоро умолкли, чтобы не мешать бою и не повредить своих. Вспыхнула в небе одна из машин, попала под трассирующую очередь, осветила зловещим светом белую землю и косо ушла вниз, оставляя дымный след.

— Готов один! — закричала Зоя, сорвав с головы ушанку.

— Еще летят, сволочи! — тряхнул ее за рукав Кочетовкин.

Низко над землей, в стороне от застывшего в поле «студебеккера», двигалась новая группа самолетов с крестами на фюзеляжах, машин восемь. Пока шел воздушный бой, эта группа рассчитывала, видимо, на малых высотах прорваться к городу. Справа шло отвлекающее сражение.

— Пройдут, гады!

— У меня под сиденьем ракетница! Это мы поглядим!

Немецкие летчики действительно налаживали под прикрытием боя прорыв к Москве. И вдруг снизу, где сиротливо стоял присыпанный снегом грузовик, наперерез строю самолетов взвилась красная ракета, рассекречивая их…

«Юнкерсы» круто взмыли вверх, опасаясь притаившихся русских зениток. И только последняя машина спикировала вниз — расстрелять грузовик.

Пулеметная очередь прошла вдоль кузова, разорвала брезент, не повредив двигателя и бензобака. Зоя и Кочетовкин вскочили с земли, пока самолет уходил на разворот, и забрались в кабину. «Студебеккер» рванулся вперед по дороге.

— Фары! — кричал Иван Семенович. — Выруби фары!

Петляя, на предельной скорости, подымая снежные вихри, уходила машина к Москве. «Юнкерс» преследовал ее. Он раз за разом снижался, но его пулеметные очереди впустую прошивали снег в нескольких метрах от стремительного грузовика.

— Ничего, Зоя! — кричал Иван Семенович. — Путем! Живы будем, найду тебя. Ты мне сразу во как понравилась!

Но седая женщина то ли не слышала в реве двигателя его слов, то ли не до праздных разговоров было, — и бровью не повела. Расстреляв пулеметный боекомплект, немецкий пилот с досадой увидел, что упрямый грузовик уходит, продолжает скользить по белому полю.

Тогда он сделал еще один заход и, приблизившись, нажал на рукоять бомбового сброса.

Воздушная волна взрыва опрокинула «студебеккер».

Очнувшись, Кочетовкин обнаружил, что торчмя торчит в сугробе. Ломило в ушах. Сел, огляделся. Рядом, потрескивая, горел лежащий на боку грузовик.

Иван Семенович пополз к машине (ран, определил он, на нем нет, только голова — как чугунок). Вытащил из кабины Зою. Лицо ее было залито кровью, седые волосы слиплись. Но жива! Когда отволок ее от машины, рванул бензобак.

— Потерпи, — сказал Кочетовкин Зое. — Сейчас я тебе перевязку организую. Руки-ноги чувствуешь?

— Вроде целы. Лицо горит…

— Это тебя стеклом резануло, — пояснил Иван Семенович, распахивая шинель и с треском отрывая подол своей гимнастерки. — Снежком счас промокнем и перевяжем…

— Всю красоту испортил, да?..

— Фашист-то? Где ему! Дай-ка погляжу… Чуть-чуть на лбу царапина будет да возле уха. Жжет?

— Потерплю… Машину жалко.

— Нашла чего жалеть. Мы этих машин сколь хочешь добудем. А вот ты, можно сказать, геройская женщина. Мое бы право — выдал тебе орден… Ну вот и готово. Двигаться сможешь?

Зоя поднялась на ноги и тут же снова села в снег.

— С ногой что-то неладно… Оба мы теперь хроменькие.

Кочетовкин нахлобучил ей на голову поверх повязки ушанку.

— Выпрями, выпрями… Тут больно? А тут? Ясно — придавило, перелома нет…

— Замерзнем мы тут, Ваня.

— Ни в коем случае! Я мужик здоровый, двужильный. Не гляди, что хромаю. А ну обопрись, давай руку, перекинь за плечо… В тебе и весу нет! Донесу. Никак нам замерзать нельзя. Мне на завод надо.

Он взвалил ее на спину и двинулся в сторону зарева — в сторону Москвы. Мела поземка, снег залеплял глаза, постреливала нога. «Встретился бы кто, — мечтал Кочетовкин. — Ведь не донесу…»

А вслух говорил другое.

— Первым делом, — говорил, — я тебя в медсанбат сдам. Или больницу московскую, у вас в столице больниц навалом. Дня на два, не больше, пусть подлечат обличность. Потом в гости к тебе приду — прощаться. Я ведь не московский, мне домой возвращаться следует. Приду прощаться и одно слово скажу.

— Какое слово, Ваня?

— Скажу, приезжай, мол, ко мне. На Урал. Совсем, значит. А ты что ответишь?

— Я, Ваня, согласием отвечу. Только зачем тебе седая-то, с лицом располосованным…

— Дурочка ты. Я с тобой серьезно говорю…

— Погоди, остановись, Ваня. Вот там, у кустиков. Что-то тяжко мне…

Кочетовкин упал на колени в снег и бережно опустил рядом с собой Зою.

— Отдохни, и я отдышусь маленько. Скоро опять пойдем. Вот она Москва, совсем близко уже.

— Нет, Ваня, не близко. Обессилел ты. Оставь меня здесь, я полежу сама… Потом придешь за мной или людей пришлешь… Я подожду.

— Выдумала тоже! Отдохнем и двинемся. Покурить бы…

— Залезь ко мне в карман. Пачка там от «Казбека» должна… Видишь вот — курю. Нехорошо это. Такая ли тебе жена нужна?

— Я, Зоя, токарь, можно сказать, квалифицированный. И по хозяйству тебе помогать буду. На заводе у нас люди нужны, тебя сразу к делу приставлю, все у нас по-хорошему будет…

— Дай я тебе сверну самокрутку. Дрожишь… Во Ржев зачем шел, Ваня?

Рассказал Кочетовкин о своем деле, о ночном бое у Сычевки, смерти политрука Манвелидзе рассказал.

— Ничего, Ваня, — утешила его женщина. — Мы еще с тобой туда доберемся. Спички есть?

— Вот они, не потерял.

Он прикрыл полой шинели ее руки. И вспыхнул огонек. На миг осветилось забинтованное темным лоскутом лицо женщины, седая прядь волос, сероватый снег и кустик за спиной Зои — колючий, зеленый.

— Гляди, Зоя, елка!

— И вправду, Ваня!

Она торопливо зажгла еще одну спичку, и они охватили жадными глазами кривенькую, со сломанной верхушкой, припорошенную елочку, чудом сохранившуюся в ложбине у холмика, пощаженную гусеницами танков, снарядами и колесами… Как живое существо, ощупывали ее, гладили два обессиленных человека, демобилизованный солдат и седая двадцатилетняя женщина. Это была их новогодняя елка. Слезы стыли на щеках женщины.

— С Новым годом, Ваня.

— С новым счастьем, Зоя!

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Перед рассветом их подобрал санный обоз.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Цецилия Абрамовна так растерялась, увидев Ивана Семеновича и Зою, а еще больше — елочку, что не сразу разглядела, в каком состоянии Кочетовкин и женщина-шофер.

— Таки вернулись! Достали! Вы мои золотые… Но где, скажите ради бога, где? Де-ети!

Они улыбались непослушными, задубевшими лицами, погружаясь в тепло и ватное забытье, блаженно покалывая, уходила боль, как в тумане звучали, переплетались голоса.

— Где вода?.. Нет, нет, поморозились… Ах, боже мой, какие люди, какие люди… Сюда… Двери…

Их несли, качали, кружили.

Очнулся Иван Семенович к полуночи.

Звенело в ушах, поскрипывал снег — ему казалось, что он все еще идет, ковыляет с тяжелой ношей на спине. Странная слабость мешала повернуть голову, спросить у Зои, как там она, дышит?..

Потом он узнал, что весь день детдомовцы хлопотали над ними, оттирали снегом, бинтовали, поили горячим. Спасали.

Очнулся Иван Семенович к полуночи и почувствовал — кто-то держит его за указательный палец руки. С трудом разлепил веки. У кровати сидел сосредоточенный Сережа Неверов — маленький старичок.

Цецилия Абрамовна отвернулась и сняла пенсне.

— Что вы, товарищ директор? — спросил Кочетовкин.

— Улыбнулся, — сказала она и указала красными глазами на Сережу, — улыбнулся…

Из детского дома они уехали втроем.

Глава пятая