РЖАВАЯ ПАДЬ. 1932.
1.
Звали седого старика, стрелявшего в Афоню, Иван Христофорович Севенард.
Одичал, оголодал инженер-полковник Иван Христофорович, в дикого зверя превратился. В редкие светлые минуты задумывается Севенард — сколько он здесь, на Ржавой пади? Восемь? Десять лет? Смутно помнит он другую жизнь. Помнит каменный особняк на Малой Дворянской, помнит Петроград туманный, ускользающий, свою коллекцию минералов помнит и себя — усатого, полнокровного. Снежные полукружья колоннад в Горном и… и… и все. Хотя позвольте, почему он здесь? Ах да, самородная медь… Иван Христофорович, кряхтя, наклоняется с высокой лежанки, зачерпывает негнущейся ладонью голубику. Долго смотрит на нее, потом отправляет в беззубый рот. Кисло. Сок течет по бороде, капает на пол.
Самородная медь, кристаллическая… Как ее по-латыни? Забыл, забыл… Вот что не забылось: в Хабаровске, когда он вернулся с образцами, его дом на бульваре уже занимал казачий подъесаул из банды Пепеляева. Полковник пробрался в город, как вор, копыта лошади обернуты мешковиной, но предосторожности были ни к чему. Дом ярко, зазывно светился изнутри, оттуда неслась-наяривала тальянка, вылетал в ночную темь женский смех. Ставни были распахнуты — из окон торчали пулеметы.
Власть в городе была черт-те чья. Ночевал он у своего денщика Очеретяного, тот уже обзавелся бабой с набережной; увидев полковника, разинул от удивления рот, принял вещмешок, засуетился, загромыхал по избе сапожищами.
— Ваше благородие! Да боже ж мой! А я вас схоронил, Иван Христофорович, звиняйте… Сюда!
Севенард прошел в горницу, обошел брезгливо бабу, собиравшую с поклонами свои манатки, грохнулся на стул. Очеретяный, здоровенный косолапый малоросс, служивший при нем еще в Щиграх, уже нес в ладонях трясущийся ковшик с питьем. Напоив полковника, сел на пол — стал стягивать с Ивана Христофоровича сапоги.
Днем было солнечно, и Севенард дивился тому, что произошло за недолгие месяцы его отсутствия с Хабаровском. Говор и смех глушил дальнюю пальбу. Мчались автомобили по бульварам между тремя городскими холмами, в них сидели, откинувшись, подтянутые англичане в хаки и веселые мордастые американские офицеры. Нездоровая, воспаленная толпа выносила на берег Амура, к утесу, господ в визитках и при гамашах, дам в замысловатых, украшенных плюмажами и фальшивыми цветами шляпках, обывателей в клетчатых кепи, японских солдат в аккуратных обмотках, спекулянтов, мускулистых матросов Амурской флотилии, служащих русско-японского банка, парубков в казачьих папахах, с саблями по боку шаровар. Катили по брусчатке щегольские рессорные коляски, опасливо огибая у ресторана «Боярин» боевой броневик. В бывшей резиденции генерал-губернатора Приамурского края накручивались телефоны, скрипели половицы, щелкали каблуки адъютантов. Звучала здесь речь православная — готовила свое наступление белая власть. Ее юрисдикция простиралась вплоть до улицы Муравьева-Амурского, где стояли под ружьем безучастные японские недоростки, вознамерившиеся, сволочи, сделать Дальний Восток землей своего божественного микадо.
Иван Христофорович, влекомый толпой, прошел, поигрывая желваками, мимо японцев и оказался на парапете подле утеса. Открылся беспредельный в своей дали Амур и Хехцирские горы слева. Гремел в раковине русский полковой оркестр, капельмейстер вполоборота дирижировал трубами и тромбонами, живописал белыми, в нитяных перчатках, руками. Справа терялся в дымке ажурный мост, его мост…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Переведен был инженер-полковник Севенард в распоряжение Приамурского генерал-губернаторства незадолго до начала мировой бойни как специалист по буровым работам.
До этого сопровождал он по Курской губернии в изыскательских работах московского профессора Лейста, полусумасшедшего ученого — по убеждению многих в северной столице, посвятившего всю свою жизнь разведке неведомой магнитной аномалии. Успехи Лейста чередовались с затяжными неудачами. Пробы и замеры, контрольные бурения приносили результаты разноречивые; деньги, отпускаемые — по убывающей — курскими властями и меценатами, таяли. И не довести бы Лейсту составления карты аномалии до конца, не заинтересуйся его работами Генеральный штаб.
Пробыл военный инженер Севенард в обществе Лейста недолго. В Щиграх, где Иван Христофорович щупал руду с полевой партией, его застал 1913 год. Дело шло к войне. Время потребовало ускорения строительства Транссибирской железной дороги, и его командировали в Хабаровск с предписанием споспешествовать сооружению железнодорожного моста через Амур. Это было крайне досадно, Севенард опробовал в Щиграх свою новую методику поиска руд — с помощью военно-морских приборов конструкции де-Колонга.
Транссибирская магистраль — «колесуха», как называли ее ссыльные и каторжные люди, основная рабочая сила, — строилась еще с конца прошлого века. И споткнулась здесь, на Амуре.
Великая река сопротивлялась наведению моста.
В 1913 году в Хабаровск прибыл и знаменитый норвежский путешественник Фритьоф Нансен в сопровождении своего русского коллеги и друга Владимира Арсеньева. Вот как он вспоминал впоследствии:
«Мы намеревались осмотреть строящийся мост через Амур, пониже Хабаровска. Мост этот, насколько мне известно, является вторым по длине мостом в мире, уступая лишь мосту близ Эдинбурга… Работы на этой болотистой, топкой почве представляют большие трудности: все устои должны закладываться уже на скалистом основном грунте, а добраться до него нелегко. Он залегает на большой глубине. Вести работы приходится и летом и зимой, чтобы не затянуть сооружения… Врач сообщил мне, что было много случаев цинги».
Врач не сообщил норвежцу, что гораздо больше случаев скоротечной чахотки — вода в Амуре холодна. Летом идут по нему трехметровой высоты волны, увенчанные «морской» пеной, кипят буруны. Зимой сковывает поверхность мощнейший лед. Осенью же ползет страшная шуга. А весенний ледоход не то что зазевавшегося человека — утесы в воду сметает. Такова эта река — Миссисипи Дальнего Востока, одна из десяти крупнейших рек мира и самая большая в России, на четыре с лишним тысячи километров протянувшаяся из Забайкалья к Тихому океану…
Врач, подчинявшийся непосредственно инженер-полковнику Севенарду — военному специалисту, имевшему на холеном крупном лице усы с подусниками и эспаньолку, — не сообщил Нансену и о том, что сотни людей, его пациентов, навсегда лишились здоровья на стройке из-за новой болезни, с которой и не знали, как бороться. Люди становились вялыми, испуганными, глохли. Среди мужиков «колесухи» распространен был ужас перед этой неведомой хворостью. Считали, что появилась она неспроста. Пущего страху нагнали на строителей нанайцы — они старались обходить место, где возводился мост, стороной. Всячески уклонялись от любых работ в этом районе, считая его нечистым.
— Аборигены, — вздыхал Иван Христофорович, с улыбкой повествуя гостям о нанайских чудачествах.
— Не скажите, — ответил, помнится, Владимир Клавдиевич Арсеньев, уже знаменитый знаток Уссурийского края. — Что-то кроется за их страхом… Есть место на речке Анюе, его тамошние жители тоже обходят стороной. И что же? Кто там побывал — становился душевнобольным… Могу засвидетельствовать: больных видел сам! Подвержены беспричинному испугу…
— В нечистую силу, извините, не верю…
Севенард хорошо знал, что говорил. Неведомая для окружающих болезнь ему была хорошо известна и называлась кессонной. Поселилась она в здешних краях одновременно с его прибытием: инженер-полковник для ускорения дела распорядился проводить укрепление опор моста в грунте с помощью кессонов, подводных камер с повышенным давлением. Расейские кессоны мало чем отличались от аналогичных приспособлений для подводных работ, применявшихся еще в Древней Греции.
Планировалось пустить первые составы поезда «Владивосток — Париж» уже в 1915 году. Германскую монархию, находившуюся в состоянии войны с Россией, это не устраивало. А могло бы пройти и мимо ее внимания, не подними петроградская пресса патриотическую трескотню на весь мир о грядущей со дня на день Великой магистрали и циклопова моста через русскую Миссисипи.
Фермы для этого моста делались в Польше. Немцы стали методично исследовать пути движения транспортов. И осенью 1914 года торпедировали в Индийском океане пароход, тащивший две последние фермы. Завершение строительства моста отложилось на два года…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А как же его медь? Куда ее теперь? Олово куда, железистый кварцит?
Железистый кварцит — красивые камешки. Улыбаясь самому себе, старик перебирал, гладил влюбленно отшлифованные им о базальт образчики. Зеленые, как тусклый малахит, с прожилками. Черновато-коричневые, с кровью. Синие с радужным отливом, что твои высохшие чернила! Вот этот, фиолетовый, поднят неподалеку от Шаман-камня, на бугре у реки в двадцать четвертом. Образчики — его календарь…
Или в двадцать третьем?
Нет, нет, в двадцать четвертом, когда он строил свое жилище! Впрочем, какое это имеет значение?.. Сам, своими руками таскал тяжелые бревна из сосняка, сам ошкуривал. Хорошее занятие для дворянина! Потом вколачивал сваи. Нет, они сюда не доберутся. Мало кто знает на свете про Ржавую падь. А нанайцы сами не пойдут, по марям-то. Боятся. А если кто и сунется — господи, прости…
Касситерит — тяжелый, увесистый. Иван Христофорович выбирает из груды на подоконнике кусок руды, искрящийся на частых изломах свинцовым блеском. Взвешивает на ладони. Тот самый, очеретянский… Куда его теперь? Не будет у вас завода, гражданин Севенард, не продаются нынче лицензии. Они, новые, небось и слов таких не знают. Ничего не будет, ни Петербурга, ни олова, ни лицензии, ни завода. Свинство.
В старческой памяти Ивана Христофоровича чернели провалы. Среди ночи вдруг будило былое, вдруг всплывали, хватали за сердце видения…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Виделся вокзал в Хабаровске, последний рейс поезда «Владивосток — Париж», курсировавшего, впрочем, только до Хабаровска и обратно. Блиндированный штабной вагон, капитан Сашка Реймиц на подножке, бьющий рукояткой нагана по багровому загривку какого-то местного жлоба, намертво вцепившегося в поручень.
— Севенард! — кричал, срывая голос, Сашка. — Иван Христофорович! Что же ты!
Севенард вертелся на коне в орущей толпе, отмахиваясь нагайкой, среди чемоданов и узлов на поднятых руках, среди светопреставления, сотканного из выпученных глаз, пулеметных очередей, шелка, вони, плачущих детей, шипящего пара, отрывистых команд и японского гортанного фальцета.
Верный холоп Очеретяный хватал коня под уздцы, тянулся:
— Лях с ими! — звал он. — Повертайте, ваше благородие! Есть тропка до Казакевичева. Зараз хлопци поскачуть. А там рукой подать до этой, до Манжурьи…
Так, выходит, бегство потекло уже двумя ручьями…
Они тут все с ума посходили!
— За мной, Очеретяный, к Амуру!
— Эх, ваше благородие…
Однако побежал следом, грохая сапожищами. Знал куда.
Под утесом была припрятана лодка-оморочка, еще эворонская. Давно приказал денщику приглядывать за ней. В переулке человек в бушлате упал на колено, прицелился, выстрелил по офицеру. Ожгло лоб. Но удержался в седле. И не свернул с намеченного, поскакал прямо на Уссурийский бульвар, в самое пекло, в канонаду, где уже дрались врукопашную, одной рукой вцепился в узду, другой срывал погоны.
Возле избы соскочил с коня, кинул повод на столб у калитки. Побежал за вещмешком — там карты, образцы, там германский бинокль и инструменты. Показался на пороге. Еще раз вернулся в избу — за патронташем и своими ружьями. И аллюром — к реке. Кровь заливала левый глаз.
Очеретяный уже сидел в лодке, отрешенно глядя под ноги. Опущенные выпуклые плечи, ежиком стриженная маленькая на таком теле голова, шишковатый затылок. Оморочка от тяжести полковника, увесистого рюкзака и трех ружей накренилась зловеще, едва не черпнув воду. Денщик живо оттолкнул лодку веслом от вражьего берега.
— Укрепи, матерь божья!
По ним били с утеса. Пули плескались рядышком, их глотал Амур, разворачивая, вынося лодку на стремнину…
Проплыл над головой, прощаясь, ажурно-хрупкий, как кружево, самый большой в мире за вычетом Эдинбурга мост. Его мост. Там уже маячила фигура с красным бантом на папахе. Севенард потянулся к ружью, но Очеретяный наступил ножищей на приклад:
— За ради бога, Иван Христофорович!
— Хорошо стоит, гад!
— Хай стоить, ваше благородие.
Гребли весь день и полночи, передохнуть причалили к песчаному острову, молочно облитому луной. Звенела здесь первозданная тишина, нарушаемая только плеском воды у борта оморочки и ночными шорохами в камышовых зарослях. Очеретяный отмочил, отлепил повязку со лба Севенарда.
— Осторожнее, — скалясь, шипел инженер-полковник.
— Зараз полегчает, ваше благородие… Куда ж мы теперь?
— Там увидишь.
— Доберутся, ох, доберутся, ваше благородие. И сюда доберутся. К морю надо держать…
— Помолчи!
Утром увидели на правом берегу нанайских рыбаков. Решили до темноты отсидеться на острове, в путь тронуться ночью. Зверски хотелось есть.
Через двое суток пути показалось на взгорбленном берегу Амура сельцо Пермское, несколько бревенчатых изб с утлой церковкой на возвышении. Севенард велел править к селу. Повеселел.
— Считай, Очеретяный, повезло тебе. Теперь, считай, дома!
— Де тот дом? Бачу — курень якийсь…
— А вот побачишь.
Отец Ксенофонтий встретил Севенарда на пороге сердечно, осеняя крестом.
— С благополучным прибытием, господин полковник! Милости просим! Быстро, быстро обернулись, соколиком.
— Так вышло, отец. Хлеб, соль имеется?
— Как не быть! Трапеза ждет, и для увеселения духа кое-что найдется.
— Двое суток во рту ни крошки…
Очеретяный уже волок ружья и поклажу. Служитель отворил тяжелую на пружине дверь.
— Пожалуйте, Иван Христофорович.
За столом прислуживал долговязый отрок с косицей на затылке, подливал, быстроглазый, брагу, лупил крутые яйца. Ксенофонтий крестился на образа, слушая.
— Так что мой тебе совет, отец, собирай скарб — и катись куда глаза глядят, подальше от Амура. Попадья-то где?
— Одне мы, — вздохнул служитель. — Сиротствуем с Покрова в юдоли…
— Тем более! Года на два схоронись, пока быдло не нажрется ворованного сала. Потом вернешься.
— Два года! Неужто оставят нас люди православные в беде?
— Не оставят. Не тревожься. Силы надо собрать. И соберем. Переждать только…
— Стар я ждать, помирать собрался…
— И это дело, — рассудил полковник, жуя. — Ты вот что пока, отец святой, спроворь нам на дорогу харчей. Без жадности! Зачтется тебе.
— Да разве я когда? Иван Христофорович!
— Ладно. Сушеного мяса дай, соли. Спичек серных. Хлеб какой.
— Куда ж вы ныне, позвольте полюбопытствовать?
— Узнаешь в свое время. Загляну еще.
Не мешкая в Пермском, полковник и Очеретяный перетащили оморочку на Силингу. Погрузили провиант, выстлали дно заимствованной у служителя медвежьей шкурой, взяли одеяло, бараний тулуп и погребли вверх, в неведомые для денщика места — халдоми. Пенилась Силинга, бросала оморочку на камни и пороги, толкал ее дюжий денщик, зайдя по пояс в обжигающую горную воду. Спрашивать о чем-либо теперь опасался, хмур стал хозяин. Холеное лицо полковника утратило хабаровский шарм, щеки слегка впали, заросли желтоватой щетиной, глаза покраснели. Сидел Севенард на носу оморочки, держал на коленях ружье. Пристально глядел по сторонам, ощупывал взглядом берега.
В нанайском стойбище Эворон полковник приказал зачалить оморочку. Забрехали собаки на гостей, одна из дворняг кинулась к Севенарду — он отшвырнул ее пинком сапога. Из хурб выглянули маленькие люди, подошли поближе старуха с трубкой во рту и полуголый мальчишка. Иван Христофорович сказал несколько слов старухе. Та отрицательно замотала головой.
Дальше по тайге пошли пешком.
Пробирались по низине, окруженной дальней цепью снежных хребтов. Полковник хорошо знал дорогу, шел с вещмешком легко, поворачивал уверенно. Очеретяный, груженный ружьями и тюком, еле поспевал за ним. Вот и скала показалась, башней поднявшаяся над тайгой, сбоку вынырнула Силинга. Распорядился полковник спрятать оружие у скалы, указал пещеру. Вздохнул денщик облегченно: мрачен, мрачен хозяин. Без оружия оно лучше.
Повернули на север. В просвете стволов весело зазеленела поляна, поросшая сочной травой, усыпанная кочками — марь.
Остановился Иван Христофорович — перекинуть мешок свой с плеча на плечо. Опередил его на несколько шагов денщик, и зря. Шагнул на кочку, а та подалась под ним, поплыла — и ухнул здоровенный мужик в ледяную воду. Закричал. Схватился рукой за соседний зеленый холмик — и тот поплавком нырнул в жижу под его руками.
— Ваше благородие! Тону-у!
Севенард стоял на суше в нескольких шагах позади, рылся в мешке.
— Иван Христофо-о-рович!
В том месте, где провалился денщик, теперь расплывалось озерцо коричневой воды. Севенард знал, каково там, приходилось. Очеретяный барахтался, его засасывало. Тайга птичьим криком отзывалась на вопль человека. Полковник присел на ствол упавшего дерева.
— Руку! — орал Очеретяный. — Руку-у, сволочь, а-а-а…
Намокшая одежда тащила его на дно. Последними силами он вытолкнул свое тело из озерца, схватился жадными пальцами за траву на твердой почве, подтягиваясь.
Тогда Севенард выпростал из мешка искрящийся кусок касситерита — тяжелой оловянной руды — и ударил денщика по бугристому затылку.
2.
Но чаще виделось иное — главное.
Очеретяный тогда еще дышал божьим воздухом.
Стояла ранняя осень, лучшее время на Амуре. Душные летние вечера с их липкой влагой и комарьем сменились свежими и чистыми закатами. Дыханье гор разогнало застоявшийся зной.
Иван Христофорович шел по базару с решетом, полным «кишмиша», так называли здесь актинидию, крупную зеленовато-прозрачную ягоду, похожую на виноград. Нанайцы продавали кишмиш гроздьями, принесенными в росе прямо из тайги. Севенард уже наслышан был о целебных свойствах этого растения, почти не уступающего женьшеню. Сверх того, ягоды были отменными на вкус.
Базар не блистал изобилием. Китайцы торговали мельчайшей, ювелирной выделки, редиской, чудо что за редиска, взращенная на аккуратных дворовых террасах, одна в одну. Зеленовато-бурыми холмиками высилась лоба, здешняя репа. Эвенки предлагали пучки черемши, белые грибы, кедровые орехи. Иван Христофорович не любил ресторана, скучал в Хабаровске по домашней кухне и сам изредка навещал в сопровождении Очеретяного базар, вот так, как сегодня, в надежде увидеть что-нибудь этакое — кусок медвежатины, а лучше распластанную на колотом льду калугу, рыбину породы осетровых, случались калуги до сотни фунтов весом. Или копченые оленьи языки.
Рыбы не было, языков не было. Плосколицее племя местных аборигенов разложило на прилавках несусветную чепуху. Оленьи рога, коврики из вонючего меха, плетеную обувь, охотничьи луки и стрелы, остроги и самодельные блесны из красной меди. Возле старика в лохмотьях, предлагавшего крючки и блесны, Севенард остановился — нанаец, сидя на корточках, отковывал на обрезке рельса свежую блесну, потюкивал молоточком. Рядом со стариком, на тряпице, лежала груда грязно-зеленоватых камней с крупными вкраплениями металла.
Иван Христофорович взял в руки один из них, почувствовал внезапное волнение. Таких обнажений самородной, на говоре геологов — голубой меди он, горный инженер, не встречал давно.
— Где взял? — спросил полковник у старика, любуясь камнем.
— Там, — замахал руками нанаец в сторону реки, — тайга взял, нету украл. Купи, бал и на, холосый клюцка.
— В какой тайге? Место как называется? — все больше волнуясь, сердился Севенард.
Старик кланялся, произносил непонятное слово «халдоми», вытряхнул из мешка еще с десяток каменных осколков с явными следами медного кристаллического тела, куски синеватого кварцита с широкими волнистыми прожилками чистого железа. Того самого кварцита, что безуспешно искал он в степях под Курском вместе с профессором Эрнстом Лейстом.
Севенард кликнул Очеретяного, отбиравшего для полковника в соседнем ряду увесистые синевато-бордовые помидоры, приказал принять старика за шиворот и вместе с его мешком выдворить с базарной площади. Нанаец хныкал, ведомый твердой рукой денщика, семенил, поминутно оглядываясь, впереди Очеретяного.
— Мой холосый гольца, — причитал он, — мой тюльма не ходи…
Дома Иван Христофорович устроил ему допрос с пристрастием. Но ничего путного не добился. Старик только плакал и произносил «халдоми». Тогда полковник налил стаканчик, потом второй смирновской. Нанаец с жадностью выпил, сел на пол, стал раскачиваться и напевать, жестами выпрашивая еще стаканчик. Очеретяный размахнулся было, но Севенард сказал денщику:
— Пошел вон.
Поразмыслив, он надел фуражку, велел старика никуда не выпускать и зашагал по бульвару в генерал-губернаторство.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К его желанию отлучиться отнеслись неодобрительно, но Севенарду было не до эмоций. Плевать. Об истинных целях предпринимаемого путешествия он, естественно, не упоминал. Доложил — отбывает во Владивосток, чтобы лично на месте проследить за отгрузкой и транспортировкой последней партии ферм для Амурского моста. В губернаторстве пожали плечами — излишнее рвение, Иван Христофорович, чудачество. Впрочем…
Во Владивосток была послана депеша.
Геологического снаряжения у него здесь, разумеется, не оказалось. Отыскал у путейцев пару сносных молотков из закаленной стали, один с поперечно-острым концом, второй с пирамидальной кайлой. Упаковал и прибор де-Колонга, благо его не оставил на западе, захватил. Взял оружие.
В селе Пермском старик-нанаец с базара, немощный и хилый по внешнему виду, проворно скрылся, пока полковник отдыхал в доме отца Ксенофонтия. Осталось от него только одно слово — «халдоми».
К счастью, среди паствы служителя пермской церкви нашлись обращенные в православную веру нанайцы из ближнего стойбища Дзёмги. Их при крещении нарекли новыми именами — Прошкой, Катькой и Захаркой. Про халдоми они, надо думать, знали, ибо Захарка кивнул и объяснил на своем птичьем наречии отцу Ксенофонтию, что означенная халдоми — суть горная долина вверх по Силинге, поблизости от стойбища Эворон. Как ни понуждал отец Ксенофонтий своего православного Захарку проводить полковника в верховья — нанаец упрямился.
— Боится, чего — не ведомо. Лукавое племя, Иван Христофорович! Нечистое место, говорит…
— Нечистое? Слыхал я про такие… Вранье!
— Все одно не пойдет. Сбежит по пути, уж поверьте.
— Ладно, гони его, раз так. Из славян никто дорогу не укажет?
Но и среди русских обитателей села не нашлось охотников плыть неведомо куда и зачем. Ассигнации пермских мужиков не прельщали. В этой самой халдоми, слышно, есть местечко Ржавая падь, железо там прямо из земли прет, вся вода в округе гнилая, животы от нее пучит.
Севенард крепко выругался, выбрал новую оморочку, оттолкнул ногой ее хозяина и погреб по пенной Силинге сам-перст.
…Проспал он на мшистой земле до рассвета. Вчера шел по компасу де-Колонга на восток, оставив в Эвороне, в хурбе старухи Бельды, свою поклажу. Только самое необходимое взял. Так ему казалось. Когда опорожнил флягу, понял, что вода-то и была самым необходимым. Следовало возвращаться в стойбище, но не хотелось — начали попадаться заманчивые обнажения. Авось удастся утром набрести на ручей. В крайнем случае придется вернуться к Силинге.
Проснулся он от ровного, плотного шума деревьев. Кругом, в плывущем тумане, простирался густой лес.
Одежда его была влажной от росы. Иван Христофорович почувствовал озноб. И странно — при ознобе еще более сильную жажду, более томящую, чем вчера. Попробовал слизывать росу с листьев. Но только губы смочил и язык наколол.
Тайга здесь стояла невеселая. Густые заросли смыкались стенами вокруг него. Сквозь них продираться приходилось, протискивать тело — вот и второй недосмотр, не захватил топорик. Хрустела, шелестела под шагом высокая, сухая, как будто бы древесная трава.
Плитку французского горьковатого шоколада он почал еще вчера. Сейчас снова отломил кусок. Но маленький, решив держаться в тайге покуда хватит сил и внимания. Он шел к своему богатству.
Снова на восток, на восток. Солнца не видно, но оно чувствуется над головой, стало намного светлее и он нашел первую воду — под корнями подгнившего дерева. Оглядел маленький водоем, коровье копытце. Опустил в лужицу руку — холодно. Вода пахла травой и тиной. Жадно напился. Сломал по соседству верхушку тонкой осинки — пометил место.
Справа обозначилась в тумане крутая сопка, усыпанная лежащими палыми стволами деревьев. Лес стал реже, как перед опушкой, и суше. На сопку Севенард не полез, определив на глаз, что устанет, да и незачем. Лучше обогнуть ее слева, обойти. Присел перед сопкой отдышаться. С любопытством огляделся вокруг.
Сосны, ели и кедры поднялись здесь во всю свою вековую мощь. Островками светились золотистые пихты. Тайга как будто трехъярусная: в вышине качалась хвоя, ниже — заросли лиственного леса, еще ниже стлался кустарник. Появились странноватые, голые березы. Иван Христофорович удивился — почему осыпались березы: осени-то настоящей с заморозками еще не было? Подошел к одной, тронул рукой и она повалилась. Екнуло сердце. Пригляделся — гнилая совсем внутри береза, сгнившая, одна труха и кора!
Между сопкой и опушкой лежало кочковатое болото, марь по-здешнему.
Полковник попробовал пересечь марь по кочкам и провалился — как позже Очеретяный, ноги в кожаных сапогах сразу стали неповоротливыми и тяжелыми, как гири. Неудержимо потянуло вглубь.
Он не закричал. Кого звать? Принялся цепляться за кочки, но они были коварны, окунались при соприкосновении, как поплавки. Тогда сообразил — накинул ружье на две ближние кочки, подтянулся плашмя, лег на них животом, набросил ружье на две следующие. Выпутался…
В этом районе вечная мерзлота! Вот она и подтаяла от летнего зноя, замаскировалась поверху слоем почвы, поросшей травой.
Надо было сушиться, а главное — спасать спички. Над марью гулял легкий ветерок, разгонял комаров. Разделся, развесил китель, штаны и исподнее на ветках. Проглянуло наконец чистое солнце.
Дольше всего сохли сапоги, но, испарив влагу, стали вдруг тесными и корявыми. Еле натянул, морщась. Спички слиплись. Шоколад тоже пропал. Но он уже не думал о еде, о возвращении — вперед!
Двигаться вокруг сопки было трудно, и здесь вповалку лежали деревья. Приходилось карабкаться через них. Деревья рухнули вместе с корнями, выворотив почву. Коряги корней торчали скрюченными пальцами. Никогда не видел Севенард такого недоброго леса, да и лес ли это? Совсем некстати начал дурить компас де-Колонга.
Обнаружил это Иван Христофорович в предвечернее время, когда, прошагал уже порядочно верст на восток. И заметил впереди по курсу еще одну сопку. И перед ней — марь. И перед марью — сломанную осинку.
Он обошел свою сопку вокруг! Вот в чем дело! Но ведь компас ясно указывал дорогу на восток…
Значит, здесь, именно здесь магнитный железняк. Или, на худой случай, кварцит. Под марью?
Он нашел у болота ягоды — морошку. Подкрепился. Наломал хвойных веток, устроил себе постель. Спать почти не мог, не спалось, глядел на далекую Полярную звезду — она стояла высоко, железно-холодная, одинокая. Ноги, зябшие в тесных сапогах, обернул сухой травой. Но все равно было свежо. Забылся только на рассвете. Утром пал иней.
Ежась и разминаясь, он побрел по краю мари к сопке, усыпанной палыми деревьями. Стволы лежали, громоздились по всему склону. Темнели провалы, похожие на воронки. Он снова удивился этому: сосны и кедры вываливались вместе с почвой и корневой системой. Почему? Он спрыгнул в одну из неглубоких воронок-ям, ковырнул днище молотком. Под тонким слоем земли глухо звякнул камень. Вот в чем дело! Деревья росли на скалистом ложе и подмытые, должно быть, дождями, рухнули — им не за что было как следует зацепиться.
Отбил кусок камня на дне.
Осколок зернисто блеснул. Он приподнял его, почувствовал холодную тяжесть, оттер о штаны. Это был хорошей концентрации железистый кварцит.
Иван Христофорович засмеялся. Сначала беззвучно, потом громко, хрипло.
Ему ответил, как эхо, близкий рев. И беспорядочный треск сучьев.
— Выходи! — закричал Севенард и вскинул ружье, взвел дрожащими пальцами курок.
Он прислушался к возникшей тишине и явственно уловил чужое дыхание. Вон за тем кривым стволом. Нет, за кучей прелого валежника. Или справа, за частоколом пустотелых, сгнивших берез? Кто-то глядел на него, кто-то следил полковника, пока он бродил и плутал по тайге. Караулил пристально. Иван Христофорович пальнул наугад в сторону березок, они посыпались на землю, как строй безоружных солдат. И побежал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Даже сейчас, столько лет спустя, подрагивают жилы на шее старика, когда вспоминает он смешное свое, унизительное бегство от горбатого медведя — непуганого, надо думать, зверя и нахального в своей непуганности.
Он миновал обходом одно болото, миновал другое, все чуя позади себя преследование. Потом треск сучьев ушел в сторону и затих. Открылись на северо-западе две гряды сопок, напоминающие в своей совокупности седло. В излучине, седловине, обозначился снежный хребет.
Севенард достал компас, засек новое направление на юго-запад. Отныне он будет строго держаться этого курса, не отклоняясь. Иначе не вернуться в стойбище.
Набрел, пересекая торфяную гарь, на теплый островок леса. Будто в ласковое лето окунулся. В рощице гостеприимно шелестели рябины, увешанные оранжевыми, почти спелыми кистями. Еда…
Божий покой господствовал вокруг.
Облака слоились на высоком небе, мшистые сопки тянулись к небу зубчатыми пиками старых елей. Парил сокол. Над седловиной, в немыслимой дали, сверкала снежная вершина. Вот луч клонящегося солнца упал на подножья сопок и зажег ответное сияние — озолотился поток…
Если когда и был счастлив Иван Христофорович — то именно там, на теплом лесном островке посреди таежного мира. В виду осенних пространств, наполнивших его восторгом.
Сколько раз он искал потом островок — не находил.
Может, показалось ему, что есть он на белом свете, может — свели островок новые люди…
Пробыл Иван Христофорович в рощице недолго. Сияющая речка позвала его, указывая дорогу в стойбище. По Силинге добрался он до гранитной скалы, испещренной рисунками. И снова взял удачные пробы на железистый кварцит. Процентов пятьдесят чистого металла. В окрестностях скалы нашел много разрывных нарушений, по формам залегания слоев определил: поблизости могут быть новые обнажения и выходы руд на дневную поверхность. Здесь же, присев на валун подле реки, набросал в планшете первую схему месторождений долины халдоми — прикидку своей будущей, драгоценной геологической карты.
Неделю спустя он снова был у скалы. Уже экипированный с умом. Помнится, в оленьих ичигах и кожаных трапперских штанах. Имел при себе трут и кремни, топор и лопатку, сушеное мясо.
Издали заметил дымок у скалы. Остановился, залег неподалеку от берега Силинги в кедровом стланике, прижал к глазницам окуляры бинокля.
Огонь разведен был на давешнем валуне. Хозяина огня он сначала не увидел — эворонский шаман выпростался, возник откуда-то из-под земли, когда Севенарду уже осточертело лежать и он намеревался подползти поближе. Отряхнулся шаман, ударил в бубен, предварительно подержав его над огнем, и пошел, приседая и приплясывая, вокруг скалы. Севенард молча выругался и сплюнул.
Повел биноклем вслед за шаманом, раздумывая, не пристрелить ли лохматого дурня в меховом остроконечном колпаке, эворонского владыку. Решил — не стоит, все стойбище всполошится, начнет искать его. Ничего в железистом кварците шаман все равно не смыслит.
И правильно решил. Повыв и поплясав, шаман начал перетаскивать из своей оморочки к подножью скалы тяжести. Потом загасил огонь, полез в лодку и сосредоточенно погреб вниз. Проплыл совсем рядом с полковником, Ивана Христофоровича обдало кислым козьим запахом.
Севенард без труда отыскал пещеру у подножья камня. А в этом тайнике, на деревянном блюде — свежую метровую кету, горсть розовой каменной соли и кусок сохатины. В пещере был мрак и смрад, белели рыбьи кости — остатки старых приношений, тонко гудели бронзовые мухи. Соль полковник ссыпал в свой носовой платок, стянул узелком, сунул в карман. Подумав, отрезал и кусок кеты. Остатки же рыбы и уже облепленную насекомыми сохатину швырнул в воду.
Он отшагал не более двух километров от камня, как компас снова принялся, и не на шутку, чудить, хотя кварцитовая сопка с поваленными стволами осталась в другой стороне. Часы указывали поддень, солнце стояло на юге, но магнитная стрелка клонилась, звала влево, к западу. А положено ей от века указывать на север.
По пути он закладывал небольшие скважины, аккуратно срезая лопаткой дерн и водружая его на место после засыпки ямы. Руды на поверхности не было. Стучал ногтем по компасу, стрелка упрямилась.
У четырех сопок, грядой показавшихся впереди, компас вовсе отказал, стрелка завертелась вокруг своей оси. Под ногами Севенарда лежало богатство.
Двое суток без сна и отдыха обследовал Иван Христофорович четыре сопки. Пометка за пометкой ложились на его карту. Провел настоящую маршрутную съемку вдоль всей долины. Поднялся на холмы и за крайним, южным из них, чуть не обрушился в падь — сопка была круто срезана, отсечена геологическим сдвигом. Внизу желтым озером разлилось болотце. Прав был отец Ксенофонтий — ржавая падь, вода настояна на руде, весь срез сопки покрыли красные потеки.
На третьи сутки нашел он кедровую поляну в каньоне меж осыпей, пологую полянку — она лежала на наклонном коренном пласте касситерита.
На четвертые сутки в маршрутной карте появилось условное обозначение нового месторождения — медного, сопутствующего оловянному. Тут, видать, и подобрал самородный металл старик-нанаец, его морщинистый ангел, изловленный на базаре.
Так он шел к своему богатству…
3.
Пермское менялось стремительно. Полным ходом двигалось наступление на тайгу и болота, окружавшие село несколько месяцев назад плотно, вековечно.
Тысячи новых людей расчищали территории под будущие заводы и городские улицы. И в этой разномастной толпе, крикливой, чумазой и скалозубой, совсем затерялись, стушевались дремучие обитатели двадцати шести пермских дворов.
Отец Ксенофонтий, стареющий на глазах от безнадежной тоски по былой тишине и благообразию родных мест, бедовал в горнице один — Митька, «дьячок», родная кровь, ныне Митрофан Баяндин, гнул спину на комсомол. Строил узкоколейку к стойбищу Дземги, куда причалил который уже по счету пароход со свежей партией безбожников. Там, сказано, будет новый завод, помимо главного, судоделательного, место коему определено в самом Пермском.
Не привыкшее к черному труду чадо нахваталось на стройке матерных словес и каждый вечер теперь вводило батюшку в краску.
— Переберусь я, папаша, в барак, вот что, — сказал как-то Митька.
— Чего такое говоришь? Окстись! Отца родного, единокровного бросишь?
— А что? Какой от вас, папаша, прок?
Широко раскрытыми глазами поглядел отец Ксенофонтий на злого сына, и слезы заволокли его взор. Или смеется Митька? Проку от служителя в селе и вправду не было, церковь пустовала, паства трусливо сидела сиднем по своим дворам, опасаясь новых властей, пуще всего — бритого Окулича и комсомольского начальника силы медвежьей — Сидоренку. Отомкнул в субботу храм, затеплил к заутрене свечку и зря воск пожег. Никто не явился.
— Проку от вас, папаша, с гулькин нос. Таковы дела. Давеча кавказец Зангиев, бригадир мой, изрек: ты, говорит, обязан прикрыть добросовестным трудом грех своего родителя, прислужника мирового империализма. Ступай, говорит, заколачивать костыли…
— Каки костыли, господи?
— Из металлу, в деревянные шпалы! Зрите, — и Митька протянул отцу ладони, вспухшие кровавыми волдырями. — Я этого кавказца, папаша, уже во снах вижу! Плюгавый, черт, прилипчивый, саданул бы его кувалдой по родничку…
— И мыслить не моги, Митенька, и… — заволновался отец Ксенофонтий.
— Не верещите, папаша, — поморщился злой сын, — шуткую… Говорит, должон ты бороду свою поповскую сбрить под нулевую машинку, а то девок наших комсомольских пугаешь. Где ты, говорит, прошлу неделю обретался, ударные темпы нам срывал?
Пуще прежнего расстроился священник. А ну как узнают, где шастает чадо? Головы тогда не сносить.
— Оставил бы его, Митенька, в самом деле, покинул на промысел божий! О себе ноне надо думать.
— Полковника?
— Тише, Митенька. Его, кого же еще. Увяжутся за тобой, и хорошего человека сгубишь, и нас. Выследят, постылые…
— Слабы. До Ржавой пади дороги покуда нету. Утонут в болоте, дьяволы.
— Все ж таки… Что думает сам-то?
— Ополоумел он. Или грибов дурных наелся. Эх… Вы, папаша, гостинец схороните, от него гостинец, — кивнул Митька на образа. — Конопляного масла нацедите.
— Зачем это?
Засеменил Ксенофонтий в угол горницы, нашарил за образами тяжелый сверток, распеленал тряпицу на лавке и отпрянул: револьвер со ржавчинкой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Строительство Комсомольска велось не только на суше — армия людей трудилась и на Амуре, обеспечивая площадки материалами и инструментом, самих же строителей — одеждой и продовольствием. Большинство грузов прибывало сюда, в новый город, по воде.
Перейдя работать на катер «Партизан», Павел Неверов поселился у затона, а это в двух шагах от аэродрома. Бойкое оказалось место, суматошное по сравнению с лесной поляной в Пивани. Днем и ночью землекопы сооружали здесь, вдоль реки, дамбу на случай осеннего паводка. На берегу были размещены склады, запасы продовольствия, кирпича, цемента, арматурного железа, станки.
За несколько рейсов по Силинке катер благополучно переправил в озеро заготовленные бригадой Алексея Смородова бревна и получил новое задание — подняться до Хабаровска и принять там на борт картошку и капусту. А также навигационные приборы для аэроклуба.
В Хабаровске экипаж катера ждал сюрприз: картошка была на самом деле, но не в мешках и не на берегу, а где-то в совхозе у села Казакевичево. И в земле. Не хватало рабочих рук. Капитан «Партизана» Андрей Гапонов сказал своему мотористу:
— Айда в совхоз.
Добравшись в Казакевичево, они попросили лопаты и сами принялись за копку картошки. Задание, одним словом, выполнили, приняли ее на борт. Но провозились две полные недели. За это время вода в Амуре поднялась. Река вздулась — в горах началось активное таяние снегов. Разгулялась мутная волна.
Отяжелевшее под грузом судно ушло по ватерлинию в воду. Не понравилось это Гапонову. К тому же метеосводка обещала циклон. Ну да ладно, «Партизан» — катер ходкий, на попутном течении можно быстро управиться…
Сутки возвращались домой спокойно, при умеренной болтанке. Когда миновали вешку двухсотого километра на правом берегу, в лоб ударил упругий восточный ветер. Сорвал пену с гребней волн, тряхнул маленький катер так, что заскрипела жестяная обшивка.
Волны теперь шли навстречу течению — редкое и опасное явление в здешних местах, мешающее ориентировке. Затерялись в мешанине воды и ветра редкие буи и бакены — указатели мелководий.
Павел, выросший на Волге, тем не менее впервые видел речной шторм. Такой. Низко, царапая трубу катера, неслись клочковатые облака, хлестал тропический ливень, до срока стемнело. У скальных берегов грохотал прибой — не пристать к берегу катеру! Оставалось одно — вперед.
К Комсомольску подошли глубокой ночью. Экипаж работал уже из последних сил, особенно устал капитан. Неверов тоже еле держался на ногах. Но это была нормальная мужская усталость. Произошло чудо: ревматизм отступил, дальневосточная закалка сработала лучше микстур.
В виду скупо освещенного города катер ударился о неведомую подводную преграду — камень ли, намокшее ли бревно. Мотор кашлянул и обиженно заглох…
Моторист облазил, ощупал каждое доступное место двигателя. Но так и не нашел поломку. Заклинило винт? Погнуло ударом? Еще что стряслось? Оставалось только гадать. Мощное течение разворачивало судно, унося его мимо Комсомольска, в сторону моря.
В рубке и машинном отделении скоро тоже стало темно, как на палубе — сели аккумуляторы. Паша копался в двигателе при свете коптилки, сооруженной из старой патронной гильзы и промасленной ветоши.
Начало светать, но ливень и не думал утихать. Плыли назад очертания незнакомых уже берегов. Гапонов, кажется, скис.
— На кой я согласился трогаться из Хабаровска? — бормотал он. — Знал же, дурак, не первый год плаваю, что нельзя! Связались с циклоном, влипли, Паша…
— Андрей! — перебил его моторист. — Ослабь-ка контргайку на кожухе…
— Какая гайка? У меня уже руки ключ не держат…
— А ты ополосни их горячей водой. В бачке осталось чуток. Легче станет… Сейчас наладим…
— «Наладим»! Железные у тебя нервы, парень. Которую гайку, говоришь?
Поломку удалось найти к полудню. Запустили двигатель. Он нехотя ожил, застучал натужно, поворачивая катер против течения.
— Иди к штурвалу, — сказал Паша.
— Бегу, — послушно ответил капитан.
Медленно отправилось судно вверх, к Комсомольску. Горючее было уже на исходе, когда в пелене дождя показались на берегу черные шалаши «Копай-города».
— В самый аккурат успели, — похвалил капитана заведующий складом, принимая и оприходуя картошку. — Вчера последний овощ доели. Как плавание?
— У него спрашивай, — кивнул Гапонов на моториста.
— Нормально, — ответил Паша.
Илья Саввич Черкасов обрадовался прибытию навигационных приборов. Прибежал, шлепая по лужам, на пристань. Его самолет уже был готов к работе. Приближался заветный день — день первого полета.
— Одно плохо — поле киснет, — сказал озабоченно Черкасов, провожая Павла в барак. — Не помешал бы нам циклон, Павел Сергеевич.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Надоедливый — то теплый, то холодный — ливень приостановил строительство. Циклон трепал тайгу, иной раз бросал на Пермское пригоршни града, по сопкам бурливо текли ручьи, пузырились, огибая стволы на пути к Силинскому озеру. Амур снес временный причал. Несколько судов, среди них катер «Партизан», вынуждены были укрыться в затоне. Вода поднялась до середины дамбы.
Строители пережидали непогоду в избах и бараках, в намокших шалашах и отяжелевших палатках. Было неуютно — костра не разведешь. Курили самокрутки, качали головами, дивясь своенравному климату.
Ночи потянулись теперь тревожные. Полыхали над Пермским молнии, заливая голубоватым призрачным светом архипелаги грузов, укрытых брезентом, лобастые сопки, клокочущий свинцовый Амур. Гулко, ударяя в сердце, стлался гром по низине.
В одну из ночей случилось — прорвало дамбу.
Парторга Окулича, коротавшего над Гегелем бессонницу — в такую погоду ныла старая рана в предплечье, — заставил поднять голову от книги близкий раскат. Гром прозвучал отрывисто, странно — с хрипотцой как будто, и сразу в монотонный стук дождя по кровле времянки вплелся клекот потока.
Окулич накинул на худые плечи офицерскую плащ-палатку, давний трофей гражданской войны, выскочил в дождь.
Дамба была разворочена в аккурат напротив дощатого настила со стратегическом сырьем стройки — мешками цемента.
Из пролома, пенясь, бил черный, маслянистый в сполохах зарниц, водопад. Парторг заорал во весь голос, призывая строителей.
Вспыхнул факел на берегу, второй, третий, темные фигурки людей заметались под дождем.
— Серега, беги за тачкой!
— Потоп, ребята, спасайте!
— Товарищи, спокойно, спокойно, без паники!
— Где Сидоренко? Кто видел Сидоренко?
— Здесь я, здесь. И Зангиев со мной.
— Девчат будить?
— Тащите наверх цемент! Живо! Пятеро становитесь к пролому. Где у нас доски?
— Арматуру заливает!
Дождь хлестал, гасло, искрясь и шипя, багровое пламя факелов. Их заменяли новыми. Весь поселок бросился спасать грузы. Тяжело давалась передвижка ящиков со станками и металлом. По колено в воде волокли их строители подальше от Амура, на пригорки. Ящики упирались, скользили по мокрой земле.
— Эй, кто там, тащите сюда валуны! — командовал Окулич, взявшийся вместе с группой корчевщиков заделывать пробоину в дамбе. Волны размывали насыпь, расширялась с каждой минутой брешь.
На шум выбежали из своего барака девушки, покатили на берег «рикши» — тяжелые, на вагонеточном колесе, тачки. В них загружали щебень и перебрасывали к дамбе, где барахтались в потоках воды люди Окулича.
Восстановили дамбу под утро. Жидкой зеленью налился восток, робко осветил поле ночного сражения. Весь берег превратился в болотную жижу, по ней дрейфовали доски, борта фанерных ящиков, бумажная шелуха, чья-то галоша с красным нутром. Белесыми холмиками застыл цемент у настила, там, где треснул, разошелся по шву один из мешков при переноске. Перепачканные глиной парни и девчата уже собирались разойтись по домам, как раздался густой голос Сидоренко:
— Братва, ко мне!
Стоял комсорг возле валуна, расколотого пополам, — одного из сотен камней, уложенных в предвидении паводка в основание дамбы.
— Вот это да!
— Силища…
— Стоп! — поднял руку Сидоренко. — Кто расколол камень?
— Что такое? — переспросил Окулич. — О чем ты?
— А вы поглядите!
В нескольких местах из болотной жижи торчали белые осколки. Окулич нагнулся, поднял обломок валуна, поднес близко к лицу. Всмотрелся в линию излома. Произнес в наступившей тишине:
— Дамбу взорвали.
Ему ответили общим вздохом:
— Кто? Кто!
Окулич бросил обломок, отер руки о плащ.
— Разберемся.
Аммонал был только у взрывников на правом берегу, в Пивани. Там запасали щебень для стройки. Отрядили нескольких добровольцев сплавать на лодке в Пивань. С ними поехал Сидоренко. Вернувшись, распахнул дверь во времянку парторга, сказал с порога:
— Четырех брикетов на складе как не бывало. Стибрили!
— Чужих в Пивани не видели?
— В том-то и дело, что нет. Но приходил перед паводком один из наших. С лукошком.
— Кто такой?
— Дьячок!
— Ах, гр-рибник…
Бегом поднялись на холм, к церкви, стукнули в тяжелую дверь ксенофонтиевой пристройки. Отворил сам служитель.
— Сын твой где?
— Митька? Три дни, как подался в Вознесенское, господа хорошие, за медом подался…
— Точно, — отозвался Сидоренко. — Не видел я его на работе все эти дни.
— Какая тут работа? — вздохнул Ксенофонтий, подняв глаза к небу. — Разверзлись хляби небесные…
Окулич слегка отстранил его, вошел в избу.
— В тазу что мыл, отец, не сапоги ли?
— В котором тазу? — спросил за спиной отец Ксенофонтий.
— Ты Ваньку не ломай. Таз всего один в горнице.
— Ну, сапоги… Или запрещается властями сапоги мыть?
— Покажь!
— Чего-с именно?
Сидоренко уже сам тащил из прихожей яловые сапоги служителя — сухонькие.
— Что скажешь, отец святой? Где сына спрятал?
Ксенофонтий откинул широкий рукав, истово перекрестился на образа в углу.
— Вот вам крест истинный, что в Вознесенское по…
— Ладно!
Опрос показал — встречали вчера вечером Митрофана Баяндина в затоне. Вот вам и Вознесенское. Пересчитали лодки — одной нет. Окулич кликнул Гапонова.
— «Партизан» на ходу?
— Исправен, Аким Осипович, но сами видите, что на реке делается…
— Вижу. Тут друг один на лодке отважился. А у тебя катер! Зови Неверова.
Митька греб против течения, держась ближе к пологому берегу, к зарослям с их сумеречной тенью. Дождевая вода струилась по лицу, по слипшейся бородке, по груди, мешалась с потом. Когда за излучиной показался черный дымок катера, Баяндин начал табанить, надеясь достичь суши. Но мешала сильная волна. К тому же «Партизан» тоже резко взял к берегу, отсекая путь.
Митька бросил весла. Вытащил из-за пазухи револьвер, швырнул в воду. Лодку, кружа, потащило назад.
На обратном пути он молчал. Сидя на корме катера, глядел светлыми глазами в ширь реки, сплевывал в воду.
4.
Прав, прав был путешественник Арсеньев — водится какая-то чертовщина в Сихотэ-Алине. На себе испытал теперь Иван Христофорович: в иные дни, особенно по весне, наплывают недомогания, кружится голова, мысли путаются.
Может, оттого, что голодает тело весной без витаминов?
Не должно бы — наловчился Севенард запасать впрок клюкву и голубику. Бруснику же хранил в самодельном туеске березовом, наполненном свежей проточной водой и сосновой хвоей, — Митька научил.
Митька многому научил полковника: и мед находить в старых дуплах, и грабить бурундуков, и грибы сушить. Есть дикий чеснок-черемшу.
Только реже и реже стал появляться в Ржавой пади поповский ублюдок, нечем его прельстить. Вымахал ростом, оброс волосом, девки у него на уме.
А в первые годы своей робинзонады поджидал, вожделенно высматривал Иван Христофорович недоросля, предвкушая человеческий голос. Хотя при появлении Митьки сам говорил более него, да и что мог поведать мальчишка, кроме гнетущих вестей о строительстве в Пермском, где налаживалась босоногая власть?
Зато какое красноречие, какой водопад чистейшей кавголовской речи, окрашенной сатириконовским юмором, какое изящество словесных периодов, подвластных разве что дару незабвенного Плевако, обрушивались на бедную голову поповича! Светлые, дымчатого кварца глаза Митьки глядели на него завороженно, влюбленно; дрожа, слушал мальчишка рассказы о том, что ему вовек не видать — о Петербурге и Париже, о паркете и жизни иной. А может, для самого себя эти рассказы были…
Какие вечера, бывало, проводили они здесь, в занавешенной скалами долине!
Все, что не сказалось в свое время в раздумьях над книгами, не легло в дневники, не шепнулось прекрасным женщинам, все, что не успелось обдумать в долгой и душистой прежней жизни, получил в дар, в наследство сынок отца Ксенофонтия. Понимал ли он всю прелесть этих таежных уроков — Севенард сморщился — житейской мудрости? Что пред ними приходская школа и засаленный псалтирь?
Бог не наградил Ивана Христофоровича детьми.
Ему пришлось все отдать, все завещать Митьке — подрагивающий лоснящийся холодок холки былого скакуна, свою сгоревшую в Петербурге библиотеку — в упрощенном изложении, сырой воздух Стрелки, свое упоение, вершинное в жизни упоение, испытанное в двенадцатом году, когда был он удостоен присутствия при высочайшем выходе на Иордан (поповичу пришлось объяснять, что водосвятие, освящение воды при государе свершалось не в библейской долине, а на Неве, рядом с Зимним дворцом, в проруби, над которой сооружали парчовый балдахин — это и был высочайший выход на Иордан). Даже, в конце концов, после долгого одиночества, пришлось и рассказ о сокровищах Эворона отдать — как плату за теплый взгляд, да и велико было сокровище для него одного…
Плохо платил сам Митька за житейскую (сморщился Севенард) мудрость.
Так, кажется, да, именно так: «Житейская мудрость» называлась картина великого немца Людвига Кнауса, перед которой не раз и не два стоял когда-то, ежась от восторга и гадливости. На полотне — старый, отвратительный еврей в поношенном, надо думать, зловонном халате, с плутовато-снисходительной, только этому племени присущей ухмылкой, поучал пейсатого соломончика, своего внука, тонкостям бытия и житейского лавирования.
Уж не похожи ли они были с Митькой на эту парочку?
Плохо платил попович… Притаскивал кое-какую провизию в Ржавую падь. Но мало приносил, мало, силенок не густо было. А когда повзрослел — Севенард и сам приспособился к своему одиночеству.
Стрелял оленей, если забредали в мари. Но чаще на каменных рябчиков охотился — патроны берег. Трудно приходилось с патронами, отец Ксенофонтий время от времени присылал с сыном десяток-другой.
Первого своего каменного рябчика съел он тогда, в двадцать втором. Или в двадцать четвертом? Серовато-пестрая птица сидела на орешнике, вытаращив глупые глаза на Севенарда. Он протянул к ней руку — птица не шевельнулась. Схватил ее жадно, затрепыхалась. Испек на костре — только губы помазал. Но рябчиков было много в округе, еще много, пока он не перебил палкой всю доверчивую птицу. Или стали гнездиться рябчики подальше от Ржавой пади?
День за днем, месяц за месяцем шагал Иван Христофорович по топкой долине халдоми.
Заметали неприметную, затерянную в глубине долины Ржавую падь — его убежище — сыпучие снега. Мыли дожди. Обрастали лишайником сваи избушки. Зеленели и опадали лиственницы…
Господи, так ли все, как надо?
Да, да, именно так! Он не скрылся в Маньчжурию, как некоторые, даже не подумал об этом в первые минуты бегства. Скорее в Ржавую падь, назад, к своему олову, своей меди! Не отдать Ржавую падь большевикам, никому не отдать! Новая власть не может быть надолго. Никто не должен знать на свете про его медь, ни одна душа…
День за днем шагал Иван Христофорович. Разлезлись сапоги. Опухли, набрякли венами когда-то холеные руки, сжимающие ружье. Полиняла рыжая борода. Запали, начали проваливаться глаза. Шагал Севенард, как исправный лесник по своим владениям. Шуршали листья под осторожным шагом, золотые листья, медные листья, медные… Никто во веки веков не должен знать про медь! Она — его и больше ничья.
К ночи возвращался полковник в свою избушку и спал звериным сном. А утром, проснувшись, снова брался за оружие и шагал, шагал. По временам не знал уже Севенард, почему он здесь, чего ждет, кто он, но все равно шагал и посматривал — нет ли где человечьего следа…
Новые сапоги сшил себе из бурундучьих шкурок. Не сапоги — торбаса всепогодные, мягкие.
Ах, ну до чего же смешны бурундуки-самоубийцы!
Вы не видали, господа? Ну как же можно! Очень рекомендую, господа.
Наши, так сказать, отечественные камикадзе…
А научил стервец Митька, когда застал однажды Севенарда высоко на дереве: постаревший полковник, мучаясь голодом после неудавшейся охоты, карабкался на кедр — за орехами.
Митька, смеясь, указал на несколько бурундучьих тайников — выстланных хвоей ямок и дупел, где грызуны копили на зиму свои запасы: кедровые орехи. Целенькие, отборные, ядреные, только самая малость шелухи в тайниках. Бери!
Иван Христофорович выгреб дармовую еду, через неделю снова наведался к тайникам и увидел полосатого бурундука, хозяина орехов. Зверек висел на ветке кедра, в рогатинке — сунул голову в удавку.
Не бред ли это? Не голодная ли галлюцинация?
Полковник снял зверька, радуясь двойной удаче, ободрал шкурку. Отныне он был обеспечен орехами и мехом…
Глубокая, утробная тишина опускалась иногда в ясные зори на Ржавую падь. Хотя, что это? Звонко треснула наверху, на сопке, ветка. Эхо разнесло треск по поляне. Севенард выпрыгнул из своей избенки, выпустил наугад в сторону звука медвежий заряд.
Прислушался. Тишина. Почудилось… Севенард перекрестился и полез назад в избу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но стали попадаться человечьи следы.
В одну из ранних весен нашел Иван Христофорович в тайге поседевшее пепелище костра и кусок газеты. «Отставание темпов производительности труда от растущего уровня индустриализации нужно квалифицировать только как…» — прочел Севенард, ничего не понял, но испугался. Придут.
Холодным вечером занес ветер на его поляну горький дым. Старик встрепенулся, схватил ружье. На сопке, в километре от Ржавой пади, увидал он людей.
Молодые бородатые парни хлебали суп из котелка. Возле костра лежали вещевые мешки, тренога, теодолит, лежал нивелир, рейка с отметками высоты. Иван Христофорович почти не обратил внимания на инструменты, да они и отличались от привычных ему. Но камни на траве у рюкзака он узнал сразу! Это была руда, его руда, железистый кварцит. Рядом валялись куски другой породы, поблескивающей серебром.
Медленно приподнял Севенард ствол, прицеливаясь в ближнего человека, в его яркую клетчатую рубаху. Голова старика тряслась, и он долго не мог поймать мушку в прорезь. Она двоилась, снова сходилась в один стерженек. Потом закрыл глаза от усталости и спустил курок.
Выстрела не последовало. Старик знал свое ружье, оно никогда дотоле не давало осечек. Просто кончились патроны. Последний выпущен — как же он забыл! — третьего дня, когда громко хрустнула ветка на вершине сопки. Нечем было стрелять в них.
Старик встал на четвереньки, потом тяжело поднялся на ноги и заковылял на свою поляну.
Дома он, удивляясь своему спокойствию и четкому ходу мысли, собрал весь накопленный за долгие годы скарб — беличьи шкурки собственной выделки, медвежью полость, обточенные для домашних хозяйственных нужд оленьи рога, ружья, свалил все это посреди избы. Достал из-под лежанки найденный в тайге обрывок газеты и заветную, давно вычерченную карту халдоми с пометками месторождений. Смял и сунул под шкуры. Разыскал кремни.
Он начал высекать огонь.
Каждое движение вызывало теперь тупую боль в теле и усталость. Едва бумага вспыхнула и дым пополз по сучковатым темным половицам, старик с удовлетворением откинулся к стене. Наконец он может отдохнуть…
Лесной пожар заставил изыскателей спешно сняться с привала. Когда они подоспели к Ржавой пади, на поляне, на месте избушки Севенарда, оранжево дотлевали последние сваи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полгода спустя на горелую поляну пришел однорукий уже, бывший гармонист Афоня Бельды. Он и поставил на пепелище березовый крест.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Циклон, принесший строителям столько бед, наконец отступил, нехотя сдался. Улегся ураганный ветер, вошел в привычные берега, посветлел Амур, распрямились сосны и пихты вокруг нового города, отряхнули капель.
Дружнее прежнего закипела работа в Комсомольске, застучали по колеям паровозы — «кукушки». И в новой суматохе, в новых хлопотах стали тускнеть, забываться, отходить в минувшее и гибель цемента, и холодные бездельные ночи, и развороченная дамба. Потускнели и расширенные от ужаса светлые глаза Митьки Дьячка — когда вели его под охраной (Окулич и пяток крепких, верных ребят сцепились локтями в круг, в центре — Митька), продирались сквозь орущую толпу братвы, готовую растоптать, разорвать.
Началось строительство первой кирпичной школы из своего кирпича. Было сомнение: зачем затевать такие хоромы, в целых три этажа, с волейбольным полем и отдельной столовкой, когда детей в городе — на пальцах пересчитать? Созвали митинг, он постановил: незрелые разговоры кончать. Мало детей? Появятся. Школу нужно строить с запасом.
Пермские мужики — бывшие прихожане отца Ксенофонтия, а ныне все больше прихожане бревенчатого клуба — потеряли сон от умственной натуги. Не успели свыкнуться с радио, раскумекать громкоговоритель на столбе у реки, как из Хабаровска на барже прибыло десять автомашин — вонючих, изготовленных, слышь, в самой Америке. Шастали эти автомашины по городу, как очумелые, изводя собак, распугивая кур.
Раскумекали автомашину — прибыли трактора.
С этими комсомольцами не соскучишься.
Взяли в толк трактор — и тут новое дело: в кожаных одеждах авиатор Черкасов поволок канистру бензина на аэродром.
Что ж делать, пермские потащились за ним.
Поле аэродрома к тому времени как следует подсохло.
Глинистую почву пропекло солнце и теперь она казалась гладкой и твердой, как асфальт.
Павел Неверов шел к самолету, тяжело переставляя ноги в непривычных меховых унтах, которые ему выделил для первого полета механик Черкасов, сказав, что наверху всегда холодно и вообще — порядок. Кожаный шлем Паша нес в руках — лицо от волнения пылало.
У кромки поля толпились сотни строителей Комсомольска-на-Амуре, его братва. Были тут же учлеты, нетерпеливо ждавшие своей очереди. Пришла и вся шаровская бригада лесорубов.
Возле самого аэропорта Черкасов затянул и застегнул ремни пашиных парашютов, основного и вспомогательного. Помог забраться в высокую кабину.
Совсем недалеко от машины Павел увидел мальчишку, восьмилетнего Алешку Войтовича. Черкасов всегда гнал мальца подальше от летного поля, а Неверов, к его неудовольствию, потакал лешкиному любопытству и даже однажды позволил тому забраться в кабину и потрогать штурвал. Наверное, себя узнавал он в мальчишке — себя камышинского.
Сейчас первоклассник, видимо, удрал от опеки родителей и прорвался в запретную зону.
— А ну назад! — крикнул Павел из кабины. — Топай к отцу!
Войтович-младший нерешительно остановился, поглядел обожающими глазами на сердитое лицо пилота и нехотя побрел обратно.
— От винта! — сказал Неверов.
Дрогнули, завертелись под крики строителей лопасти машины, самолет вырулил на старт, рванулся вперед и поднялся в небо.