"Зачем?" Заубушу твердо приказал насчет женщин: "Презирать!" Тот зло шутил на попойках баронских: "Император объелся свежатиной, перешел на солонину!"
Адельгейда вздумала было приветствоватьимператора высокоторжественными словами, но он нетерпеливо отмахнулся:
– Знаешь ведь – не люблю бессмысленных кликов. "Аллилуйя", "осанна"… – оставь для своих епископов.
Аббатиса несмело вопросила, не помолится ли император в церкви святого Серватиуса. Генрих ответил, что не пойдет.
– Но почему же, ваше императорское величество?
– Спроси у Заубуша, – насмешливо бросил Генрих. – Он скажет тебе, кто бог – это сто тысяч свиней!
Все ветры и дымы Европы были в его рыжеватой бородке. Он стремился казаться оскорбительно-грубым, чтобы отпугнуть от себя души низкие и ограниченные, чем как-то сразу понравился Евпраксии. Она понимала его раздраженность и эту вот утомленную его сутулость. Такое – от печального величия. А печальное потому, что не надобно ему самому. Другим – да, ему – нет.
Так смотрела Евпраксия на Генриха, таким увидела его своими серыми глазами, и он натолкнулся на эти глаза, потому что дерзости в них было больше, чем у него самого. Он не вдруг сообразил, кто это, что это перед ним такое. Повел взглядом снизу вверх. Ноги, волосы… Волосы выбиваются золотыми прядями из-под черной накидки; ноги, фигура – стройные, ладные, существо это – девушка чужая, появилась тут словно воплощенная обида его императорскому достоинству, словно раздражающий вызов ему, намек на что-то.
Император спросил невыразительно, без радости и гнева:
– Кто такая?
Адельгейда подвела Евпраксию. Та поклонилась. Вежливо, без преклонения. Дерзка, дерзка! Нужно тотчас же наказать умалением, пренебрежением, но тут же он подумал: иметь перед глазами такое создание не лучше ль, чем смотреть каждый день на баронов с немытыми ушами.
Жалостно и устрашенно мелькнуло: стар, ох как стар он. Розы не пахнут, псы не лают, жены не любят, любовь остыла, зло побеждает.
Он взглянул на Евпраксию искоса, почти украдкой. Ее глаза подплывали к нему, словно два серых длиннокрылых птаха.
Генрих протянул княжне руку.
– Будете за столом моей дамой. Германский император знать не хочет ничего германского. К тому же мы оба в трауре. Примите мои соболезнования.
Маркграф был мне верным слугой.
– Я ничего не знаю об императрице, – ответила Евпраксия.
– Она умерла.
– Ах, это, вероятно, очень печально.
– Вероятно? – Генрих не вдруг опомнился от такой наивности. – Вероятно?.. Смерть – это хуже, чем сто тысяч свиней, как говорит Заубуш!
Нужно жить!
– А кто живет на этом свете? – тихо спросила девушка.
– Кто? Я живу! Заубуш живет! Все мы живы… пока живы!
– Многие мертвые живут и до сих пор, зато множество живых следует считать давно умершими. А кое-кто умирает, так и не родившись.
– Ты говоришь красиво, но крайне неудачно, Праксед. Не ведаешь, что значит – жизнь?
– Не ведаю.
– Должен бы называть ее "твоя непорочность", – подбросил Заубуш, надеясь развеселить императора. Но Генрих топнул ногой:
– Не смей!
И Адельгейда воспользовалась случаем, прошипела на Заубуша:
– Дьявол!
Тот пренебрежительно поморщился, небрежно заковыляв на своей деревяшке чуть не впереди императора, но умолк, не огрызался больше: очень хорошо знал нрав Генриха и почувствовал, что раздражать императора сегодня не стоит. Нужно переждать – вот и все. Император не способен на чем-нибудь сосредоточиться. Он подчинен своей изменчивости, быстрой смене настроений и мыслей.
Они пришли в монастырскую трапезную.
На столах – тяжелые серебряные блюда, золотая посуда для питья.
Копченые гуси, жаркое с хреном, каплуны в чесночном рассоле, перепелки, голуби, увенчанные маленькими коронами, лебеди, которых зажаривают целиком, теплое пиво, меды-вина, что будут литься, как вода на мельничные колеса. Вот сядет император за такой стол и забудет обо всем на свете.
Лишь о власти не забудет. Потому как все – в обладании властью, все прах, кроме власти, безграничной власти, она единственная придает смысл жизни, она оправдание жизни, ее праздник, ее восторг!
И словно в подтверждение мыслей Заубуша, Генрих, садясь после короткой молитвы епископа за стол между Евпраксией и Адельгейдой, сказал тихо, неизвестно к кому обращаясь:
– Я уже тридцать лет император!
ЛЕТОПИСЬ. ИМПЕРАТОРСКАЯ
С малых лет утопал он в море человеческой ненадежности и неустойчивости. Хотя родился императором и короновался уже шестилетним (случай редкостный даже и по тем смутным временам), тяготел над ним страх затеряться в безбрежности государства и неисчислимости люда. Жизнь его, с детства несамостоятельная, грозно указывала на такую возможность, и он, повзрослев, начал лихорадочно искать собственных способов возвышения над толпой, над землями вассалов, над всей империей, ибо все, с чем доныне сталкивался, казалось шатким, неверным и слишком условным.
Не мог забыть, как на пышных ловах, устроенных архиепископом Адальбертом, Генрихов белый конь испугался зверя и понес прямо на всадников, что нагоняли кабанов со стороны. Генрих не удержался в седле, свалился на землю беспомощно и неуклюже, упал под копыта разгоряченных гоном коней; всадники ничего не могли поделать с разъяренными животными, и кони, не разбирая, кто император, кто простой человек, промчались над поверженным Генрихом, и громадные копыта поднимались и опускались над ним, падало небо, он проваливался в смерть, он мог быть растоптан десять и сто раз, уничтожен без следа, превращен в расплющенную лепешку окровавленного мяса. Но случилось так, что лишь два или три раза его задело копытом, порвало одежду, поцарапало бок – и все. Адальберт возблагодарил бога за чудо, император хмуро подумал о той неуловимой грани, которая только что отделяла его от смерти.
В другой раз с ним приключилось нечто такое, о чем он никому не рассказывал, потому что было в том больше позора, чем опасности.
Приключилось в пору, которую клирик Бруно, стремившийся к точности выражений, определяет так: "Когда Генрих, подобно невзнузданному коню, пустился что было духу по дороге разврата". Женатый уже в шестнадцатилетнем возрасте на Берте Савойской, "благородной и прекрасной", как назвал ее все тот же Бруно, Генрих заводил любовниц и наложниц по всей империи. Ежели узнавал он, что у кого-либо есть молодая и красивая дочь или жена, то, в случае неудачи с прельщением, велел "брать силой". У Генриха была привычка ночью в сопровождении одного или двух верных подручных отправляться на "охоту". И вот однажды его подстерегли лесные люди. Приятели божьи и недруги всему миру. Не знали, кто он, куда направляется, зачем и почему. Не знали и не хотели знать. Выскочили из-за темных деревьев, темные и неуловимые, все одинаковые, как муравьи, зароились, засуетились, завертелись, в мгновение ока стащили с коней императора и его ослабшего спутника, который даже меча не успел обнажить, сорвали с обоих оружие, украшения, одежду. Тот дурень наконец пробормотал, что люди эти будут тяжко наказаны, потому что перед ними сам император.
Как раз в тот миг какой-то бродяга стаскивал с Генриха золотую цепь.
Бродяга захохотал, изрыгая прямо в лицо императору кислый дух:
– Го-го! А вот теперь я буду им! У кого золотая цепь, тот император!
Генрих щедро обещал им наказания тяжелейшие. Варить в котлах на медленном огне. Зашить в узкие мешки и живьем подвесить коптиться, развешать на ветвях вниз головами. Над ним откровенно смеялись. Ибо что для них какой-то император? Они – зеленые братья – среди зеленых лесов, под зелеными ветрами!
Однако Генрих слов на ветер не бросал. Он не успокоился до тех пор, пока не переловили всех грабителей. С веревками на шеях, они увидели его снова, в золоте, окруженного пышной свитой, железными рыцарями, пешими щитоносцами, увидели и немало удивились:
– Смотри-ка. И впрямь император!
Еще был случай, на Лобе. После охоты в землях маркграфа Мейссенского императору захотелось переправиться через реку. Приготовили лодки, устлали их коврами, украсили, как надлежит; на одни посадили вооруженную свиту, на другие – императорских шпильманов для веселенья гостей; Генрих должен был плыть в лодке вместе с маркграфом, Заубушем, двумя баронами.
Приготовление было вроде бы и не мешкотным, потому что удовлетворялось желание самого императора, но и не настолько быстрым, чтобы о нем каким-то странным образом не смогли узнать на противоположном берегу реки.
Множество народу высыпало на зеленый берег, забрело в воду, нетерпеливо ожидая лодок, размахивая на радостях кто оружием, кто цветами, кто еще чем-то.
Но то, что издалека выглядело радостной приветливостью, обернулось на самом деле злой враждебностью. В воде и на берегу столпились какие-то мрачные оборванцы с кричащими мордами, когда лодки стали подплывать ближе, эти негодяи стали подхватывать их длинными крючьями. Лодку, которая вырывалась вперед других, тащили на мелководье и тяжеленными топорами прорубали дно. Ревели:
– Руби!
– Бей!
– Круши!..
– Сто тысяч свиней! – кричал Заубуш. – Это лодки императора германского! Назад, подлецы!
– С… мы на твоего императора, – отвечали наглецы и вот уже в лодку самого Генриха впились сразу тремя крюками.
– Это берег барона Кальбе!
– Никого не пустим!
– Всех порубим!
Императорскую лодку продырявили точно так же, как и остальные.
Генриху пришлось по колено в воде выбредать на берег, где его ждал сам барон Кальбе, неприступный в своей наглости.
Что? Император? А ему какое дело? Берег принадлежит ему и вода до самой середины реки принадлежит ему. Маркграф Мейссенский? Ему принадлежит берег противоположный и вода до середины реки с той стороны. Что принадлежит императору? А откуда знать барону Кальбе? Может, императору ничего не принадлежит, а может, то, что разделяет реку на две половины.
Неуловимая линия, опять же – ничто. Барон хохотал, аж подпрыгивая.