ом довел до ворот, молча махнул страже, поклонился вслед. Императрица! Ведь все ее прихоти – священны! Куда поехала, надолго ли, почему ночью, почему одна? Кто бы мог о том спросить у нее?
Утром весть о неожиданном отъезде императрицы всполошила всех.
Аббат Бодо клокотал от ярости. Знал, что от бога никто не удерет, но… Но как же так? Выпустить слабую женщину одну, без сопровожденья, среди ночи? А она поехала, не спросив совета у духовника своего, не намекнув даже ему ни о чем? Коварство и неверность – вот имя тебе, женщина! Аббат бросился к хозяину замка. Красномордый барон, обеспокоенный неожиданностью, пытался, однако, прикинуться невозмутимым. Император? А что ему император? Просил принять императрицу – было сделано. Захотела уехать куда-то – пускай себе едет. Три вещи человек может считать своей собственностью: богатство, тело и время. Драгоценности Адельгейда взяла, тело ее всегда при ней, одарит им, кого одарить захочет, временем своим она тоже распоряжается, пока жива. Не остерег ее духовник? Ха-ха, дух божий над землей летает, тут могут обойтись без аббата Бодо!
Все же спешно снарядили гонцов во все стороны и послали тревожное уведомление Генриху. Исчезла императрица! Пропала, бежала, сквозь землю провалилась! Где искать? Как догнать? Что с нею? Жива ли?
А Евпраксия гнала коня вслепую. Ломило ноги от скачки, земля под копытами, казалось, шаталась и кренилась на все стороны; черный страх ветром несся с гор и долин; отовсюду и повсюду – враги, весь мир враждебен беглянке, ведь беглецы не принадлежат никому, их только и ждет что погоня, угроза, плененье. А то и смерть! Против беглеца и земля, и небо, и люди, и боги; беглецы выброшены из жизни, из существования, но это – по их доброй воле, значит, они не выдержали принуждений и унижений, с которыми другие мирятся всю жизнь. Счастье – в бегстве, в свободе, в неподвластности! Свет широкий – воля! Куда ноги несут и куда глаза глядят. Убегать, убегать от всего: от гнета, от насилий, от позора, от голода, от жестокостей, от богов и владык, от самой смерти! Куда убегать, никто никогда не знает.
Туда, где нас нет. Где земля толще. Где хлеб пышнее. Где мясо жирнее.
Может, из-за того беглецы и ловятся. Не людьми, так смертью…
Евпраксия умирать не хотела. Жить! В солнце, в травах: в пышном щебетанье, в лунном сиянии. Жить! Молилась в душе неизвестно кому. Спрячь меня! Не выдай меня! Спаси меня! Отправь домой. Она-то не принадлежала к племени беглецов-скитальцев, странников без конечной цели. Знала, куда хотела бежать. Домой! В родимый край! Идти на восход солнца! И прийти к своему солнцу – великому и прекрасному! А это солнце маленькое пускай остается здесь. Каждому свое солнце мило. Домой! В Киев! Была младенчески-глупой, неосмотрительной, покинув свою землю. Но незачем и нету времени раскаиваться и сожалеть. Домой! Домой!
И тогда увидела первого чеберяйчика. Первого – и впервые. Стоял впереди, далеко или близко – не поймешь. Стоял как раз на пути бега коня, попасть под копыта – не испугался. В непробиваемой темноте ночи светился, будто отражая солнечный луч. Маленький такой, мог бы спрятаться в желудевой шапочке, а показался Евпраксии больше, чем все вокруг, – то ли чеберяйчик внезапно разросся, заслонил собой полсвета, то ли она уменьшилась до его мерок, и раз – туда, раз – и обратно, к чеберяйчику и снова на коня, в мгновенье ока, как та святая Бригитта, что свершила странствие из Ирландии в Италию, успев лишь мигнуть.
Какой он, чеберяйчик, – старый, молодой, как одет, как стоял, как смотрел – не смогла заметить. Ударила в сердце его ласковость, поразил тихий, но отчетливый голос, вот голос был молодой и речь молодая, родная, забытая-презабытая.
– Вот так и поезжай, – сказал чеберяйчик. И махнул рукой. Потому что у него были руки, ноги, все, как у людей, только поменьше. Ведь у маленького ребенка все есть, как у взрослого, а глаза ему даются сразу на всю жизнь – они не растут, не увеличиваются, остаются, как дали. Тоже человеческие. Большие, красивые, может, и чеберяйчика-то не было, а были одни глаза? Золотые. Это не у нее золотые глаза, а у чеберяйчика. Журило ошибся, когда сказал: "Золотые очи твои, Евпраксия!"
Ехала дальше без страха: сияли впереди золотые глаза, чеберяйчик как будто бежал перед нею, торил дорогу и смотрел по сторонам, был, как горы, как леса, вездесущим и добрым, заботливым.
– Как ты это все можешь? – спросила она его.
– Я не тот, я другой, – ответил чеберяйчик. – Первый там остался, где ты его увидела.
– А ты какой?
– …цатый.
– Сколько ж вас?
– …сот и тысяча. Сколько нужно, столько и будет.
– И вам не страшно здесь?
– Мы не ведаем, что такое страшно.
Она ехала дальше, чеберяйчики показывали ей путь, появлялись из лесных орехов, из сердцевины дубов, из-под сырых корней, опавших листьев, травы-роженца. Когда переезжала через реки, утешали ее песенкой: "Ой, под мостом рыба с хвостом, а на мосте молода…" Когда нужно было передохнуть, прогоняли от Евпраксии бессонницу, насылали на нее дремливицу да сонливицу. Хотелось есть – давали ей чеберяйчики золотой платочек, взмахнешь им – и распахиваются ворота замков и городов. Надо было коня поменять, приводили серую козу, приговаривали: "Коза, коза, встрепенись!"
Из козы сыпалось золото. Евпраксия покупала нового коня, а коза оставалась целой. Бил мороз – чеберяйчики заводили грустную: "Сегодня реченька быстрой шла, назавтра реченька тихонька. Прижал ее лютый мороз. Сегодня Пракся веселой была, назавтра Пракся грустненька. Чужая земля ее обняла…"
Путища, пустоши, вражда-пустота… В лесу-недоборе блуждало блудцов семьсот молодцов и еще четверо. А все они – чеберяйчики.
В безлюдье и тиши предстала Евпраксии стеклянная гора. Светилась прозрачно, сверкала небесно, а стало почему-то страшно. Напуганный конь перебирал ногами, тянул по-змеиному шею тугую, ловил прекрасным оком-слезой взгляд неистовой всадницы.
Она спросила чеберяйчиков:
– Объехать?
– Поезжай прямо!
Конь ее шел. Не свой конь – чужой, пугливый и ненадежный. Она еще раз спросила:
– Можно объехать?
– Поезжай прямо!
– А если попробовать?
– Поезжай, как говорим.
Конь не шел. Утрачивалось то, что не возвращается никогда. Время.
Время принадлежит или не принадлежит человеку. Чеберяйчики тут бессильны.
Они заплакали, роняя золотые слезы из золотых глаз, сказали Евпраксии:
– Прощай.
И очутились в родной земле, где их не дано никому видеть, но про то, что есть они, ведают все.
А Евпраксию уже догоняли. Прискакали запыхавшиеся, перепуганные, растерянные, беспомощные, вроде бы даже добрые. Догнали, задержали, воротили обратно. С надлежащей почтительностью, с поклонами, извинениями, предупредительностью. Император выехал навстречу жене. Взял первых князей империи, архиепископов, епископов, рыцарей ближайших. Все хотели целовать ей руку. Сам император поцеловал руку Адельгейде; играли лютни, рыцари кричали, били в щиты от радости. Нашлась, нашлась! Спасена, избавлена!
Скакали за нею несколько дней. Далеко успела уехать. Далеко, но не слишком. Некуда бежать и незачем. Пытаются многие. А человек-то слаб. Так утверждают наивысшие князья церкви. Адельгейде скажет о том узконосый аббат Бодо. Напомнит. Что есть человек? Камышина, клонящаяся от ветра.
Евпраксия слышала и не слышала. Слаб человек? Но может быть и тверд.
Может. Должен!
Сидела возле коня, плакала, конь фыркал, обдавал теплом из ноздрей, будто сочувствовал. Бессмыслица! Безумие!
Император спрыгнул с седла, наклонился над ней, поцеловал руку.
– Ваше величество, что случилось?
Бессмыслица, безумство! А может, просто обман? И не было ни чеберяйчиков, ни золотых их глаз, ни стеклянной горы, ни слез золотых?
– Ваше величество, вас искали целую неделю!
– А я испытывала двойное наслаждение – от голода и одиночества.
– Мое сердце обливается…
– У вас есть сердце?
– Ваше величество, я прошу вас… Поднимитесь… Вам дадут нового коня… Империя, вся империя смотрит на вас…
– А мне? Тоже смотреть на нее?
– Имперские заботы не дают мне покоя. Вынужден покинуть вас. В Италии бунтуют графы. Матильда снова плетет сети. Я должен ехать в Италию… А вы…
– А я?
– Вы задерживаете меня своими…
– Чем?
– Да, своими… затеями. Я – император. Я не могу терять свое время.
Оно принадлежит империи.
– А что принадлежит мне? Если вам принадлежит империя, то, может быть, мне принадлежит хотя бы мое собственное время?
Генрих взглянул на нее устало, почти умоляюще:
– Я вынужден… Италия… Надеюсь, вы поедете вместе со мною…
На коне небрежно сутулился, держался как будто в равнодушии ко всему; озабоченный, но и утомленно-добрый.
Всю жизнь он метался, воевал, боролся, изнемогал. Потом попытался успокоиться, утомленный, исчерпанный. Украшал соборы, сидел в скрипториях, наблюдая, как переписывают и иллюстрируют книги, влюбился вот в эту русскую княжну, сделал ее императрицей, увидел, что не завоюет, не подчинит молодую женщину, снова должен был броситься в драку, потому что не оставалось для него иного счастья. Захватишь слишком много – не удержишь ничего. Участь всех завоевателей.
…Возвратились в тот самый замок, из которого Евпраксия убегала.
Устроили дикую пьянку, чего другое могли выдумать? Император не пил, берег силы, надеялся на чудо: хотел овладеть Евпраксией здесь, в этом замке, пойманную, поймать еще надежней, навсегда, навеки, войти в нее, как в завоеванный город, в сердце войти, в душу.
Когда повел в спальню, она сказала спокойно:
– Возьмете меня только силой.
Близ ложа он грубо толкнул ее прямо в грудь; она не удержалась на ногах, упала поперек постели. Генрих слегка наклонился над опрокинутой Евпраксией, золотая цепь раскачивалась, вожделенье так и рвалось из его глаз, взгляд их встречали глаза женщины, ненавидящие, полные презренья и отвращенья; и что-то странное, летучее пронизало зрачки, пролетело неуловимо, исчезло, ничего не оставив, кроме пустоты в душе.