Евпраксия — страница 60 из 70

– Простите меня, ваше величество.

Он был красив, несмотря на свое увечье, в его выходке не улавливалось приниженности, этому человеку все шло к лицу: и высокие взлеты, и невероятные преступления, и… раскаяние.

– Что вам прощать, барон?

– Все, ваше величество. Эта чистая душа, Вильтруд, соединила свою жизнь с моей, и возле нее я тоже очищаюсь, поверьте, ваше величество.

– Сколько чистых душ вы запятнали, – то ли спросила, то ли утвердительно произнесла Евпраксия. Она избегала смотреть на Заубуша, хотя он все равно бросался ей в глаза, какой-то помолодевший и почти такой же нахальный, как и при императоре.

– Я выполнял повеления императора, ваше величество.

– Только повеления?

– Только и всегда, ваше величество.

– А в соборе? Журина! Ее смерть…

– То была тоже воля императора. Вы не знаете пределов падения этого человека, ваше величество. Все возле него неминуемо становится грязным, а вы… только вы убереглись, сохранили чистоту. Вы – святая.

Он опустился на пол и поцеловал туфлю Евпраксии. Увидев такое, Вильтруд выскочила из круга придворных дам, подбежала к императрице и стала целовать край ее одежды. Все смолкли, все взгляды были обращены на императрицу. Все ждали от нее, простит ли она этого искалеченного жизнью человека или гневно откажет ему в прощении, что равнозначно жестокости.

Утонченное издевательство! Замкнуть тебя в почетное заточение, которое из-за своего почета не перестает быть заточением, обложить со всех сторон, лишить возможности хотя бы шаг сделать свободно, без надзора, по собственной воле, а потом еще подослать к тебе за прощением такое мерзкое существо, как барон! Будто от прощения ее или от гнева что-то зависит.

Карают и милуют те, у кого сила, власть, средства кары или поддержки. Даже проклятия получают вес, если у тебя есть какой-нибудь вес, когда тебя боятся. А кто боится ее и, стало быть, что может она? Гнев без силы вызывает сочувствие, и только. А иной раз и смех. Милосердие? А что это такое, если за ним нет ни веса, ни силы? Заубуша милостиво приняли властители Каноссы, от щедрот своих они выделили ему баронство где-то в Германии, устроили пышную свадьбу – словом, развлекаются, развлекаются, а потом припоминают, что она тоже тут, императрица. Титул пустой, а теперь, выходит, еще и обременительно-постыдный…

Графиня Матильда поклонилась Евпраксии так, будто хотела сказать что-то секретное, но ее шипящий шепот услышали все:

– Ваше величество, ваше величество, мы со святейшим папой всегда проявляем милосердие, всегда…

Из нее выдавливали слово прощения, которое она никогда бы не бросила Заубушу, но – ведь не отстанут от нее, не отстанут! Будет захлебываться, будет шипеть и свистеть графиня с сатанинскими полосками загара на маленьком злом личике: "Мы со святейшим папой…"

– Я прощаю вас, барон, если вы провинились не по своей воле, – холодно промолвила императрица.

Прощен, прощен! Слово молвлено!

Но поможет ли тут слово?

Заубуш мгновенно поднялся с пола, выпрямился, будто помолодевший, красивый, благообразный. Вильтруд прижималась к нему радостно-откровенно.

Кланяясь, попятились от Евпраксии. Неужели счастливы? Но как может глубоко несчастная женщина сделать кого-нибудь счастливым? Да и чем – словом, одним словом? Или таким людям для счастья нужна лишь малость, лишь слово, лишь какая-то мизерная уступка?

Женитьба Заубуша и Вильтруд невольно заставляла вспомнить ее собственную свадьбу с императором. Ведь и у них было разительное несоответствие, и между ними – такая же, как между бароном и Вильтруд, пропасть лет, которую ничем не дано преодолеть, и столь же случайной получилась тогда первая встреча, в Кведлинбурге. Вечером хотела сказать графине об этом сходстве, но изменила решение и завела речь о своем нежелании считаться дальше женой Генриха, выполнять пустые обязанности императрицы без империи, носить обременительный и постылый сан. Матильда кинулась уговаривать Евпраксию, напомнила ей, что она должна отобрать у Генриха все, что ей принадлежит, подождать итогов своего письма к съезду в Констанце, итоги вот-вот будут, итоги прекрасные, в высшей степени прекрасные. Но Евпраксия не отступала от своего намерения, и графине захотелось проявить доброту:

– Хорошо, ваше величество. Мы с вами будем просить святейшего папу: лишь он, всемилостивый и всевластный, может расторгнуть брак. Но ваша жалоба… Сначала она… Необходимо время. И терпение, ваше величество, терпение…

Евпраксия горько вздохнула.

– Ваша светлость, наверное, помнят, как афиняне решили отпустить на волю мулов, перевозивших тяжести во время сооружения храма: время прошло, и мулы стали пастись, где хотели… Истинно, позавидовать можно этим мулам. Я желала бы снять с себя тяжелый свой сан без всяких условий, не дожидаясь итогов съезда в Констанце. Поверьте, ваша светлость, мне очень хочется возвратиться на родину. Я знаю, что германский император когда-то заключил вас с вашей высокородной матерью в темницу. Вспомните: не рвалась ли тогда ваша душа из той темницы, той, чужой, земли? Вспомните – и вы поймете меня.

– Ваше величество, ваше величество, – прошептала Матильда, – разве я не понимаю вас? Но ведь княжеский съезд и святейший папа…

Выхода не было – приходилось ждать.

Из Констанцы вернулись прежде, чем папа прибыл в Каноссу. Аббат Бодо был в волнении, столь редком для себя и не приличествующем духовному званию. Епископ Федор, который вовсе не знал латыни и разве что мог там, на съезде, переброситься словечком-другим с двумя-тремя прелатами, понимавшими по-гречески, жевал бороду, бормотал, де, на соборе, все было "весьма и весьма…", воевода Кирпа пренебрежительно махнул своей единственной рукой в их сторону:

– Ни пес, ни выдра! Оговорил тебя на соборе аббат Бодо, императрица.

Сказал при исповеднике и при епископе Федоре. Евпраксия встревожилась.

– Отче, – обратилась она к Бодо, – вы так и не сказали до сих пор…

О моей жалобе. Об итогах…

– Блаженны… – завел было свою песню аббат, но Евпраксия остановила его решительно и резко:

– Вы слышали? Воевода сказал, будто вы говорили на соборе слова негодные. Правда ли это?

– Дочь моя, откуда сему человеку знать, что я говорил? Ему недоступно понимание…

– Полагаешь меня игнорантом в латыни? – прервал его Кирпа. – Забыл о шести годах, проведенных мной в Кведлинбурге? Что молвил ты на соборе про императрицу? Может, повторишь?

– Дочь моя, там требовали объяснений, – немного смешался аббат, – там непременно требовали объяснений, и мне пришлось их дать, как мы и договаривались с тобою.

– Какие же объяснения?

– Он оговорил тебя, Евпраксия, – выступил опять наперед воевода, – опозорил тяжко. Будто все годы императорства ты провела в блуде. Уста мои не вымолвят того, что слышал там. Я-то знаю, что ты всегда была чиста и такой же чистой осталась: крест на том кладу.

Кирпа встал на колени, перекрестился – странно, левой рукой. Аббат Бодо не обескуражился.

– Дочь моя, – сказал он спокойно, – разве не вы жаловались мне, что император тянул вас в дом разврата?

– Я в том виновата или император? И говорила я вам не о себе, а об императоре и о моей несчастной Журине. И в другой раз, когда император наслал на меня нагих… я в том виновата?.. Знаете все, что было, отче!

Как же могли меня – в такую грязь? И перед всеми, кто собрался? Это было ваше объяснение?

– Ежели токмо глаза твои грех видели, то уже и сам ты…

Евпраксия не дала ему кончить слово "согрешил", гневно указала на дверь.

– Я буду жаловаться на вас святейшему папе. Теперь подлежит обжалованию и моя жалоба к собору, и ваши недостойные действия, аббат. Вы разгласили тайну исповеди, да еще и не правдиво изложили ее. Это двойной грех.

– Ваше величество, у вас слишком мало свидетелей для столь тяжкого…

– Не число свидетелей суть важно – идите.

Сама подняла Кирпу с колен.

Епископ Федор испуганно смотрел на все происходящее. Спросил:

– Гоже ли, дочь моя, сие учинила?

– Видно, никто не защитит моей чести, коль не защищу ее сама, – твердо сказала Евпраксия. – Буду надеяться, епископ, что расскажете правду, когда вернетесь домой.

Отправила и епископа. Оставила у себя воеводу. Теперь – прочь все привычки Каноссы, ничего не ждала от ее властителей. Презренные покупщики!

Купили Заубуша, заплатили ему больше, чем давал или обещал дать император.

Купили аббата Бодо, который прилип к ней, столько лет подглядывал, подсматривал, лез в душу – чтоб предать, чтоб, выждав, продать за наибольшую цену. Чуть не купили саму ее – ценой фальшивой свободы, чтоб потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы.

Что им до ее чистоты, до ее души, боли и страданий? Что им до истины? Они приспосабливают истину к своим корыстям, к своей жадности, властолюбивой ненасытности. Вельфу – вся Германия, Матильде – вся Италия, и папа ей, а через него – мир. Помеха им – недобитый еще император. Так повалить его, доконать, опозорить на весь свет! А что приходится для этой цели опорочить императрицу, растоптать ее женскую честь, – что ж, почему не пойти на такое? И придумывается жалоба, предлагается – на позор, на глумленье! – аббатово "объяснение" в Констанце. "Объяснение"… Какое невинное слово!

Каким и оно может стать преступным…

– Ты мне до сих пор так ничего и не рассказала про Журину, – словно желая отвлечь ее от путаницы мыслей, сказал Кирпа.

– Она умерла.

– Ну так. Знаю об этом. Но вот в Констанце услышал смутное что-то про позор. Про Журину. Не разберусь сам.

– Я все расскажу тебе, Кирпа. Будешь моим свидетелем. Пусть один, но правдивый свидетель. Аббат, которому на исповеди открыла все, растоптал правду.

И она стала вслух вспоминать то, к чему никогда бы не хотела больше возвращаться памятью. Кирпа стоял побледневший, словно полумертвый.

– Не говорил тебе, Евпраксия, кем была для меня Журина, да и она, видно, не говорила, потому как то – наше только. Теперь не знаю, что мне делать. Пока не знал такого о Заубуше, легче было, а узнал…