Лучше немцы, чем англичане.
Торгаши, предатели, вампиры бедной моей родины, — вот англичане… Теперь я понимаю моих друзей с трапезундского побережья: они начали с того, что швырнули в море всех англичан.
Евразия, моя Евразия, неужели я тебя покинул в несчастьи?
Мустафа не пришел.
Зажиточная деревня, — хозяйка маковых плантаций.
После бесконечных переходов с пудовой ношей на спине, после голода и жажды, тончайшей сети преследований, туманящей мозг и изнуряющей тело, о, только после всего этого, чтобы отделаться, чтобы забыть, забыть… я выкурил свою первую трубку опиума. — Кури афиун, — сказал мне старый, морщинистый османлис — и дал мне несколько лепешек и курительный прибор.
Это было на высоком утесе, в развалинах старого замка, командующего над равниной маковых плантаций. Сначала я мысленно преследовал англичан, бегущих, отступающих, лавиной катящихся прочь от моих снарядов. Я их кромсал, давил, бил, взрывал, я не давал им опомниться, заряжал — бил, заряжал — бил… Потом… потом в моей душе возник, воскрес, возродился Дарий, сын Гистаспа, и вместо маковых плантаций я увидел стройные ряды воинов, уходящие, уходящие к северу, к равнинам Скифии. Шли плутоватые финикияне с громадными кольцами в ушах, шли квадратноголовые египтяне, шли смуглые персы с блестящими в тумане мечами, а за ними, стройными фалангами — наемные эллины в поножах, касках и с великолепно инкрустированными щитами. Они шли, приветствуя своего повелителя, шли на завоевание скифских равнин, голубых долин за пределами Фракии, они шли к желтым народам, живущим за Индом, они, повинуясь моей руке, шли по всем направлениям. Их железная поступь гордо отзывалась в моем сердце. А рядом со мной — была моя нежная супруга, моя Евразия. Только куда девался полумонгольский разрез глаз, смуглая кожа, восточная томность в полузакрытых глазах? У нее были белокурые косы, как цветение пшеницы, и… голубые глаза. Я прощался с ней, и это в последний раз перед походом мы сидели рука-об-руку на высоком утесе, на легком походном троне, — я, царь-царей, и она, моя царица. Внизу, на подножии утеса скульпторы и каменотесы спешно заканчивали мой барельеф. Здесь, в этих плодоносных и неприступных, окруженных высочайшими скалами, равнинах, будет сердце мира, а не в далеких Сузах. Отсюда…
Евразия, Евразия!..
А может, это насмешка?
Мусташ не пришел совсем. Я снова в пути.
Невыносимая, стопудовая тяжесть давит мне плечи и больную спину.
Не знаю, приснилось мне, или было на самом деле. В темную ночь пришел я в какую-то пещеру и стал звать с собой засевших там людей… И, приблизившись ко мне, их старшина сказал:
— Ва, эффенди гяур, мы не можем итти с тобой, ибо над нами крылья Эблиса. И мы живем в обществе гул, саалов, бахарисов и эфритов…
Тогда я вскричал:
— За коим же чортом вы молитесь Аллаху днем, когда ночью — вы все равно стадо Дьявола? — и ушел. Они подумали, что я злой дух.
В бреду я видел Евразию.
Мусташ лежал на том же повороте, где я его покинул. На нем был «фригийский колпак». Хорошо же.
Дорога привела меня к ущелью и, извиваясь, исчезла в нем. Я поднялся в гору и лежу теперь на высоком пике. Прохладно. По этой дороге должно быть большое движение. Сосчитал снаряды: две гранаты, восемь банок с сикритом, пироксилиновая шашка. Нарезал шнур.
Буду ждать.
Вы идете, эллины. Вы идете в касках, но без поножей, в ваших руках не мечи, а нагайки… Вы тащитесь по каменистой дороге, как слабые, пыльные, маленькие насекомые. И это не сами вы пришли сюда. Вас прислали ваши хозяева, британцы.
Я пришел сам. Я кондотьер.
Но мне надоело быть кондотьером. Я ухожу домой.
Из ряда заряженных банок беру одну и зажигаю слабо тлеющим трутом. Вот мой первый, прощальный поцелуй! Это — от Фригии.
— Бу-уххх! — столб черного дыма встает там, внизу, на дороге. Насекомые слабо поползли в стороны. Не уйдете! Здесь хороший, английский, английский сикрит.
А, вы привыкли играть во фригийские колпаки! А я двадцать раз держал в зубах — в образе капсюлей — страшную, мучительную смерть.
Вот вам второй подарок. Это за Смирну, от Пафлагонии.
— Бу-ухх, — веселое эхо заплясало в утесах. Сыграем, сыграем в грозные, гремучие игрушки, да погромче, эллины.
Я слаб, болен, я устал, но я потрясаю этой банкой — хоть шипит, шипит бикфорд на поларшина от моей головы! Она за Мусташа.
За Киликию! За Галатию!
А граната, французская ручная граната — за мою несчастную родину, которую вы пытаетесь загрызть нечистыми зубами — —
За Евразию, за Евразию!
ГЛАВА ТРЕТЬЯНовые ворота
Карболку, гной, аммиак, смешав в пронзительном слитном запахе так и отшвыривало от телефонной: туда складывались отработавшие за день носилки; но завкладу, он же стармог, — ничего; повис на трубке:
— Да что я вам сдался — смеяться, что ли? Куды копать, куды копать, туды вашу корень? Да мне главное ли дело, что бандиты? Ну, и везите за склады, значит, за афанасьевские. Да куды копать, — в черепа копать, в кости копать? И так все улицы… чего?.. и так все улицы на десять верст кругом… чего?.. да нет у меня людей, могли с утра сказать, с утра надо было говорить… чего? Откуда я могу вам взять людей, когда я ворота запер? Чего? С ума спятить, ночью народ сгонять? Чего? Товарищ Пчелка? Да пошлите вы его к чорту, значит, когда у меня людей нет! А? Чего? Барышня, мы говорим. Да не кончили, соедините сорок один! Занят? Тьфу!
И вместе со струей карболового гноя распахнул завклад в коридор:
— Срочная боевая задача — взрыть могилу на десять человек; ночью, знычит, привезут расстрелочных.
Копач Афанасий встал, почесал живот и, сказав «спать охота», вывалил наружу, визгнув дверным блоком. Завклад рванул лампу в конторе, фукнул в стекло и, сердито ковыляя, вышел за копачом в лиловую темь.
Ночные жучьи глаза двух фонарей оглядели, поворачиваясь, белый фартук завклада и ленивая темнота заговорила, брякая:
— Непорядок ночью копать.
— Фик ли задерживал.
— Копай сам.
Разговаривать хуже, завклад схватил было заступ и тронулся-было в лиловость, да ударил в самое ухо колокольчик и длинно задиньдринел, заливаясь, чепуху.
— Еще кого там черрти… Эй, кого надо?
Жуки глазасто повернулись и бледно зашарили по новым, некрашенным воротам.
— Бубнов… здесь живет?
— Чего? Какой, к чертям, Бубнов?..
— Бубнов, Андрей Алексеич. Из Харькова приезжий.
— Буб-нов? Ребята, кто здесь Бубнов? Нету здесь Бубновых, проходи.
Ворота бледно качнулись и скрипнули отчаянно, почти безнадежно.
— А мне сказали, он здесь? Будьте добры…
— Да это, никак, поп, — вывалил Афанасьев голос.
— Какой поп?
— Да новый. Отец Андрей. Упырь.
— А и вправду, Бубнов фамилия, — завклад отпер ворота, и жуки слабо проехались по глянцу потертой кожаной куртки и чемоданчику.
— Где ж он живет?
— Афанасий, проводи. Извиняюсь, сразу не распознаешь, — почти с нежностью в голосе. — Ну да, к попу. Он тут, за поворотом.
Круги жучьих глаз, качаясь, поплыли за кожаной спиной и чемоданом. Гладкая песчаная дорожка чуть сыровато глушила шаги.
— Во-от, за конторой. Здеся.
— Спасибо.
— В окно стучитя. Не спит ишшо.
Там-донн! — в желтый глаз окна — там-донн! — без ответа. Жуки плавно проплясали в лиловый бескрайный провал. Хоть знаешь, знаешь, никого нет, а кажется всегда на кладбище ночью: вот, кто-то глядит на тебя пустыми глазами, наблюдает, невидно наслаждаясь и злорадствуя. И серые листья березовые под желтым взглядом окна недвижно молчат — молчат, подтверждая.
— Кто? — из-за двери.
— Я.
— Кто я-то, госсподи?
— Андрей Алексеич, вы?
— Ктой-то, госсподи?.. стой, сейчас отопру, госсс…
И навстречу щелком английского замка — жареным маслом, — бензином уборной — в ноздри — и к тому же памятному старому мягкому пузу — в объятья
— ну и ну! Ну и удивил! А мы думали, здох, ей-богу, думали, здох а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух — да не спотыкнись, здесь порог — во-от сюда-сюда — ну и похудел, ну и пожелтел — это уж в гостиной — ну и поугрел!
Гостиная как гостиная; рояль: резкий абажур желто бьет в глаза, уставшие, объевшиеся темью; жирные рукавицы кактуса понурились пыльно; как где угодно, как двадцать лет назад, — да не так.
— И вправду — поп. Думал — ошибка.
Гость устало-согнутой спиной въехал в диван, и чемоданчик поставил на колени.
— Да ты чего ж не раздеваешься-то? Ну и суетни, суетни теперь будет чемоданчик дай — а, чаю, чаю? — да чего-сь там чаю, а-а-а, ты сделай милость, як хохлы говорять: самы кошки забрешуть, як узнают! — тельца, тельца, тельца блудному сыну, а не чаю!
— И — давно — в попах?
— Ну, и есть же чем интересоваться с дороги — что за экстренность такая! — всего два года. Не-ет, ты о себе-то, о себе-то расскажи, а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух, — вот не ожидал, а? Ну, випий, випий румочку сивушки, это ж только так, для начала, а там будеть получше, ей-богу ж, будеть получше, — да брось ты свой чемоданчик, — а сивушка для бодрости, потому нам еще пройтиться придеться, здесь невдобно, места нет, там же и ночевать будешь — ты покойников не боишься?
— Это куда? — устало спросил гость, вглядываясь в серый пузатый подрясник хозяина. — В мертвецкую, что ли?
— Зачем в мертвецкую? — ну, чудак какой, зачем в мертвецкую, точно и без мертвецкой нельзя обойтиться? А ты випий — випий — випий еще сивушки, — оно правда, румочка з наперсток, ну, да ничего, не беда, и я же с тобой одну випью.
— Почему его там — у ворот — упырем обозвали?
— Что ты — на волосы глядишь? Оно и нельзя без волос, служитель культа называюсь, ого, не как-нибудь! Да ты чего-сь чемоданчик держишь, брось его в угол, он же тебе мешает, а ты его держишь — выпил сивушку, ну, идем — того места нихто не знает — даже куфарка не знает — Афимья двер запри за нами, запри двер — только знаеть Валюська, да копач Хванас…