Дружеские отношения связывали его и с Семеном Егоровичем Раичем (1792–1855), тоже человеком глубоко религиозным, сыном священника и выпускником Орловской семинарии (он, между прочим, был братом киевского митрополита Филарета Амфитеатрова). Преподаватель русской словесности Московского университета, Раич был и знатоком европейских литератур, переводчиком «Георгик» Вергилия, «Неистового Роланда» Л. Ариосто, «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо. О том, какое обаятельное и симпатичное впечатление производил Семен Егорович, говорит хотя бы тот факт, что его воспитанник-поэт Ф. И. Тютчев благоговел при одном упоминании имени С. Е. Раича и ставил его выше признанного корифея, профессора А. Ф. Мерзлякова. И хотя некоторые произведения поэта служили объектом насмешек и пародий (например, печально известный стих: «Вскипел Бульон, течет во храм»), Шейн относился к поэзии своего старшего друга благоговейно, а спустя много лет, подводя итог своей жизни, будет цитировать стихи Раича:
Благодарю тебя, Всевышний!
И я на земле был не лишний!
Кружок Глинок посещала и графиня Евдокия Петровна Ростопчина (1811–1858). Ее творчество производило на Павла самое сильное впечатление. Жизнь женской души, для которой любовь – смысл существования, составила ведущую тему ее стихотворений, в коих и взыскательный В. Г Белинский находил «высокий талант». Очень точно и лаконично сказал о ее стихах Ф. И. Тютчев: «То лирный звук, то женский вздох». Это «лирное», мелодическое начало поэзии Ростопчиной отозвалось в ее фольклорных стилизациях («Простонародная песня», «Русская песня», цикл «Простонародные мелодии и песни») и в романсах, положенных на музыку М. И. Глинкой, А. С. Даргомыжским, П. И. Чайковским, А. Г. Рубинштейном. Шейн ставил поэзию Ростопчиной очень высоко и не находил в ее стихах решительно никаких изъянов. «С тех пор, как Господь «книжному меня искусству вразумил», – поведал он Ф. Б. Миллеру, – ни один поэт из всех, читанных мною, не возбуждал во мне столько душевного участия и сочувствия, как графиня Ростопчина, потому что никто из них не говорил моей душе таким родным ей языком, как она».
Бывал в доме на Садовой улице и поэт Василий Иванович Красов[4] (1810–1854). Выпускник Вологодской семинарии и словесного отделения Московского университета, он до 1839 года исправлял должность адъюнкта Киевского университета. Стихи писать он начал рано и печатался в таких популярных тогда изданиях, как «Московский Наблюдатель», «Отечественные Записки», «Молва», «Москвитянин», «Библиотека для Чтения». Знаток древних и новых языков, переводчик Овидия, И. В. Гете, Г. Гейне, Дж. Г. Байрона, он благоговел перед У. Шекспиром и Вальтером Скоттом и в то же время был сторонником русской самобытности и писал песни в народном духе (кстати, был дружен со своим знаменитым земляком А. В. Кольцовым, о коем говорил: «Я люблю его задушевно»). Глубоко понимал Красов самые основы народного искусства, о чем говорит его работа над целым циклом российских песен, куда входили песни царевны, ямщика, новгородского удальца и где, по словам поэта, «должна кипеть вся широкая богатырская отвага древней Руси». Его песни обретали совершенные формы в их строгой простоте и доверительности, идущей от народной поэзии интонации («Уж я с вечера сидела», «Старинная песня», «Уж как в ту ли ночь» и др.). О творческих исканиях поэта в этом жанре дает представление его «Русская песня»:
Ах, ты, мать моя, змея-мачеха!
Я пойду гулять – разгуляюся,
С молодым купцом повидаюся;
Я пойду гулять, наряжу себя,
Уберусь ли вся по-бывалому:
В косу длинную, в косу русую
Заплету – вот так – ленту алую…
У меня, младой, грудь высокая,
Глаза черные с поволокою,
На белой груди жар-кольцо горит…
Однако научная карьера у Красова не задалась (говорили, что помешала сему как раз его поэтическая натура – «восторженность», «необыкновенный жар», «особенность видеть в утрированном поэтическом свете самые обыкновенные вещи»). После отставки он перебрался в Белокаменную «в одной плохой шинельке и питаясь черным хлебом», учительствовал, пробавлялся частными уроками, а к моменту знакомства с Шейном преподавал русский язык в I Московском кадетском корпусе. Критик П. В. Анненков говорит, что Василию Ивановичу свойственны были «благородство чувств», «юношеская горячность в привязанностях, беспечность в жизни и неизменная доброта сердца». Натура экзальтированная и восторженная, Красов сразу же привязался к юноше-инвалиду, в коем более всего подкупала неподдельная любовь к русскому фольклору. Литературные и человеческие отношения связывали нашего героя и с другими участниками вечеров[5].
Первое выступление Павла Шейна в печати состоялось в 1848 году в альманахе с характерным названием «Панорама народной русской жизни, особенно московской…», к сотрудничеству в коем их с Василием Красовым привлек его издатель, писатель и знаток отечественной старины Сергей Михайлович Любецкий (1810–1881). Здесь было опубликовано стихотворение нашего двадцатидвухлетнего героя «Утренняя прогулка по Кремлю»[6]. Издание открывалось этим программным произведением, написанным Павлом к памятному событию – 700-летию Москвы (это видно из цензурного разрешения, которое было получено издателем альманаха 30 июля 1847 года).
Однако прежде чем обратиться к этому произведению Шейна, есть резон вновь вспомнить его соплеменника Леона Мандельштама. По иронии судьбы именно в возрасте двадцати двух лет он тоже сочинил стихи, обращенные к Москве (они вошли в его книгу «Стихотворения Л. И. Мандельштама» (М, 1841):
Столица России! Мечта моей жизни!
Изгнанника мира, как сына отчизны,
С любовию матери примешь ли ты?..
Глядит он, глядит на твои красоты, —
И сердце в нем ноет, и рвется, и скачет, —
Он вспомнил о доме, – и плачет, и плачет.
Как пояснил сам Леон, эти стихи – «перевод с еврейского, перевод мысленный и словесный… Иудаизм вьется по ходу моего сочинения… Вы найдете здесь ту пылкую страсть, те болезненные стоны, свойственные «несчастным изгнанникам мира». Помимо темы вечных скитаний народа Израиля по свету, здесь звучит тоска по родному местечку, по своим соплеменникам, жажда еврейской духовной пищи. Москва для Мандельштама – мечта всей жизни, и он не ведает, обласкает ли она его своей материнской любовью, но знает наверняка: он признает себя сыном Отчизны только тогда, когда она, Отчизна эта, примет его таким, каков он есть, с его иудейской верой и еврейской идентичностью.
Читая после сего текст Павла Шейна, словно попадаешь в совершенно иной мир, иной строй дум и чувств открывается взору. Трудно даже предположить, что их авторы – сверстники и вышли они из одной среды, принадлежат к одному этносу. Ничего еврейского здесь нет и в помине. Сочинитель вовсе не ощущает себя пришельцем в чужой культуре – он глубоко укоренен в российскую жизнь и не только объявляет русских людей своими предками, но подает это как некую аксиому, о доказательстве коей нимало не заботится:
Мне дорога о предках весть,
Об их трудах, их прежнем быте.
Не верьте, верьте, как хотите…
Поэт взывает к авторитету почитаемого им Карамзина, объявляет себя «поклонником старины народной» и хранителем русских традиций:
Пускаясь в даль воспоминанья,
Пытливых глаз я не свожу
С недосягаемой твердыни,
С крестов Кремлевский Святыни,
С Кремлевских древле грозных стен.
С благоговением потомок
Кладет кирпичный их обломок,
Свидетеля былых времен,
На любознательный безмен.
Шейн использует слова, сравнения и метафоры, восходящие к народной поэзии. И хотя созданные им образы грешат вычурностью и картинностью и не всегда художественно выразительны, поиск и экспериментирование в этом направлении очевидны и говорят о его повышенном интересе к русскому фольклору:
…Едва
Заря ширинкою янтарной
С пурпурной яркой бахромой
Успеет алою каймой
Раскинуть пояс лучезарный,
Светлее всех земных корон,
На отдаленный небосклон,
Для встречи радостного солнца
Едва в небесное оконцо
Свое огнистое чело
Под жемчугом и перламутром,
Мир поздравляя с добрым утром,
Оно спросонья навело
На темя стража великана
Святыни древнего Кремля —
Проснулась Русская земля,
Москва вставать привыкла рано.
Автор слагает гимн Москве как твердыне православия, явлению русского национального духа:
Святого брашна сладкой пищей
За трапезой великих дум —
Здесь вечеряет Русский ум!
Идите в Кремль на богомолье;
Душе там Русской есть раздолье,
Воображению простор…
Свои размышления о «русской душе», характере (ментальности, как бы мы сейчас сказали) русского человека Шейн поведал бумаге. Понятно, что круг его общения был достаточно узок, потому питает его отечественная словесность. По разумению нашего героя, русский человек соединил в себе две крайности: едкую иронию и тонкий юмор. Первая имела свой «едва заметный источник в народных пословицах Даниила Заточника, закипела животворящим ключом сатиры в творениях Кантемира и Грибоедова, явилась прозрачным, излучистым потоком в произведениях Фонвизина, Хемницера, Измайлова, Крылова и наконец хлынула светлым, брызжущим, никого и ничего не щадящим водопадом в гениальных сочинениях Гоголя». Вторым – «проникнуты все старинные песни русского народа. Он составляет особенный отпечаток всех русских истинных поэтов, которые почти сплошь да рядом были преимущественно лирики. В особенности же эта безотчетная тайная, рыдающая грусть, это задушевное уныние, эта безутешная кручина встречаются на каждой почти странице лирических произведений Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Кольцова». Несмотря на спорность суждений Павла, оригинальность и глубина их бесспорны.