«Когда во мне, ребенке, страдало оскорбленное чувство справедливости, – записал он в дневнике в 1880 году, – и я, один, беззащитный в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: «Опять начинается жидовская комедия», – с нечеловеческой жестокостью оскорбляя во мне память отца». Эти слова особенно остро уязвляли мальчика «с чуткой, болезненно чуткой душой», у него «сердце рвалось от муки», и он намеревался даже свести счеты с жизнью. «Я брошу вам в глаза то, что накипело у меня в больной душе, – взывал он к своим кормильцам, – и если в вас есть искра совести и справедливости… вы поймете, что дело пахнет уже не комедией, не жидовской комедией, а тяжелой, невыносимо тяжелой драмой!.. Не денег проклятых мне нужно – мне нужно чувство поддержки, доверия ко мне, уважения памяти моих покойных родных!»
Однако трудно было требовать от дяди, И. С. Мамантова, который считал брак матери Семена «с каким-то жидовским выкрестом» позорным, уважения к отцу Надсона. Тетя же частенько пеняла ему на «жидовскую невоспитанность». И тетя, и дядя восторгались консервативным критиком М. Н. Катковым и часто цитировали будущему поэту статьи из газеты «Московские ведомости» или из откровенно «погромных» изданий, в коих утверждалось, что «революцию делают подлые жиды, что они портят славного русского мужика». Мамантовы же пытались убедить Семена, что на нем, словно печать проклятия, лежит часть коллективной вины иудеев за распятие Спасителя. О том, что мог чувствовать тогда юный Семен, читаем в «Записках еврея» (1871–1873) Г. И. Богрова: «Быть евреем – самое тяжкое преступление: это вина, ничем неискупимая; это пятно, ничем не смываемое; это клеймо, напечатлеваемое судьбою в первый момент рождения; это призывный сигнал для всех обвинений; это каинский знак на челе неповинного, но осужденного заранее человека». По словам дяди, «позорное пятно еврейства он сможет смыть только военной службой… для него это единственный выход».
Но Семену была тягостна опека юдофобской родни и их докучливые советы. Марсово ремесло он называл искусством «убивать людей по правилам» и заявлял: «Мне ненавистны так называемые военные науки». А в годину правления «тучного фельдфебеля» на троне Александра III, когда по империи прокатилась волна погромов и антисемитская истерия охватила значительную часть русского общества, он особенно остро ощутил свою причастность к гонимому народу. Известен случай, когда Надсон не постеснялся признаться в своем еврействе пред лицом завзятого юдофоба. Летом 1882 года, снимая со своим приятелем, армейским офицером и литератором И. Л. Леонтьевым-Щегловым дачу в Павловске, поэт услышал от последнего откровенно антисемитские высказывания. В ответ Семен Яковлевич, вспоминает Леонтьев-Щеглов, «привстал с постели, бледный, как мертвец, и с лихорадочно горячими глазами. – «Вы хотели знать тайну моей жизни? – произнес Надсон сдавленным голосом. – Извольте, я еврей». И устремил на меня растерянный взгляд, ожидая увидеть выражение ужаса». Приятель поспешил, однако, тут же утешить встревоженного поэта. «Вы похожи на еврея так, как я на англичанина… – парировал он, – мать Ваша русская, воспитывались Вы и выросли совершенно русским человеком».
Леонтьев-Щеглов был прав: Надсон получил чисто русское воспитание и образование. Сызмальства (а читать он начал с четырех лет!) Семен испытывал напряженный интерес прежде всего к отечественной словесности. Хотя, по его словам, он «проглотил… Майн Рида, Жюля Верна, Постава Эмара», все же «Божественной комедии» Данте почему-то предпочитал повести Карамзина. Ребенком он знал наизусть почти всего Пушкина, декламировал стихи Лермонтова, зачитывался «бессмертными повестями» Гоголя и «огненными статьями» Белинского, благоговел перед Некрасовым. Показательно, что героем его детских рассказов (а «мечтал о писательстве» он с девяти лет) стал мальчик с выразительным именем – Ваня.
С годами его интерес к русскому слову не только не ослабел, но заметно усилился. Книгочеем он был отчаянным, и можно сказать определенно: не было в России того времени известного литератора, книг которого Надсон не читал бы или не знал его лично. Особенно сильное впечатление произвели на него «виртуоз стиля» Гончаров (фрагменты из «Обломова» и «Обыкновенной истории» он даже цитировал по памяти) и «величайший честнейший граф» Толстой, а также книги Салтыкова-Щедрина, Короленко, Достоевского, Тургенева (последним двум поэт посвятил стихотворные послания). Тесные творческие узы связывали его с «литературным крестным» Плещеевым, при содействии которого он стал печататься в авторитетнейшем журнале «Отечественные записки». Поэт «положительно влюбился» в Гаршина, которого звал «Гаршинка» и чей замечательный талант оказался сродни музе Надсона. Близок был он и с Мережковским, по его словам, своим «братом по страданию», с коим состоял в дружеской переписке.
Впрочем, то, что Надсон жадно впитал в себя великую русскую литературу, отнюдь не исключало его еврейства: ведь к 1880-м годам на ней выросло целое поколение ассимилированных иудеев и считало ее своим личным достоянием. Вот что писал об этом, обращаясь к антисемитам, еврейский писатель Г. Баданес в своих «Записках отщепенца» (1883): «Вот вам, господа, Белинский!.. Вот Добролюбов!.. Вот вам и Некрасов… Вот вам еще Тургенев, Лермонтов!.. Нет, это еще бабушка надвое сказала, принадлежат ли эти исключительно вам, головотяпам! Нет, этих не отдадим: они принадлежат всему человечеству, следовательно, и нам, евреям, потому что мы люди тоже!»
И русские евреи не только читали, но и творили литературу. Вместе с Семеном Яковлевичем в Петербурге подвизалось тогда немало писателей и деятелей культуры иудейского происхождения, и наш герой тесно общался с ними. На литературно-музыкальных вечерах он выступал вместе с Н. М. Минским и П. И. Вейнбергом, причем ценил первого за «крупный талант» и «горькую правду… образных и поэтичных строк», а второго – за мастерство стихотворных переводов. С большим пиететом относился он и к музыканту А. Г. Рубинштейну, об игре которого говорил: «Это что-то до того грандиозное и величественное, что словами не передашь: точно в первый раз Альпы увидел!» А вот стихи С. Г. Фруга (которого по иронии судьбы называли «еврейским Надсоном») считал «плохими» и находил в них литературные огрехи и словесные штампы.
Однако даже иные корифеи русской словесности относились к евреям-литераторам как к чужакам, уличая их в фарисействе и притворной приверженности православию. «Это – разные Вейнберги, Фруги, Надсоны, Минские… и прочие, – разглагольствовал И. А. Гончаров. – Они – космополиты-жиды, может быть, и крещеные, но все-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… Воспринять душой христианство [они] не могли; отцы и деды-евреи не могли воспитать своих детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества».
Думается, что насчет Надсона классик ошибается: сей поэт был тверд в христианской вере, ибо унаследовал ее именно в семейном быту (воспитывался православной матерью и ее родней), а затем развивался и формировался как личность в нееврейском окружении (он скажет потом, обращаясь к иудеям: «Твоих преданий мир, твоей печали гнет // Мне чужд, как и твои ученья»). Но в Новом Завете его привлекали мотивы жертвенности, гибели за правду во имя любви к людям. И к трагедии еврейского народа он пришел через своеобычно осмысленные им христианские догматы. Ведь Христос в поэзии Надсона неизменно являет себя защитником гонимых и отверженных. Это «Бог страждущих, Бог, обагренный кровью, Бог – человек и брат с небесною душой». К людям-«братьям» он обращается с такими словами: «Знайте, певец страдает за вас, когда страдает за себя… Как волны рек, в седое море сойдясь, сплотились и слились, так ваша боль и ваше горе в душе его отозвались». Из сего органически вытекало творческое кредо поэта: «Я плачу с плачущим, со страждущим страдаю и утомленному я руку подаю». Именно в этом ключе написано знаменитое стихотворение 1885 года:
Я рос тебе чужим, отверженный народ,
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и твои ученья.
И если б ты, как встарь, был счастлив и силен,
И если б не был ты унижен целым светом, —
Иным стремлением согрет и увлечен,
Я б не пришел к тебе с приветом.
Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название «еврей»
В устах толпы звучит как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов,
Народ, обиженный судьбою.
Можно говорить о христианском юдофильстве Надсона, в чем поэт был не одинок. Незадолго до создания его стихотворения, в 1884 году, русский религиозный философ В. С. Соловьев в статье «Еврейство и христианский вопрос» высказался о том, что негативное отношение к евреям – это отрицание христианской доктрины, выраженной в Библии: «Если же евангельская заповедь исполнима, если же мы можем относиться по-христиански ко всем, не исключая иудеев, то мы кругом виноваты, когда этого не делаем». (Отметим, что евреи служили ключевым элементом теологии Соловьева, и во многом благодаря этому философу отношение к ним стало в России своего рода лакмусовой бумажкой для определения степени либерализма писателя).
По своему страстному, остро публицистическому тону это произведение стоит особняком в творчестве Надсона, для лирики которого были характерны бессилие-безволие-безверие, а ведущей интонацией – сердечная усталость, «изнеможение слабого сердца». Поэт смело и бодро выступает здесь в ипостаси еврея-бойца, словно забывая о свойственных ему, представителю «страдающего поколения», настроениях рефлексии, пессимизма и «гражданской скорби».