Время между тем подвигалось. Наступали последние дни жаркого лета, и в рядах теперь, перед осенью, стояло самое тяжелое время: торговля падала, покупатели уменьшались, и нужна была вся изворотливость опытных торговцев, чтобы продержаться до весны. Шестьдесят рублей, вложенные Нахманом в дело, давно разошлись незаметно, по мелочам кормился Даниэль с семьей, Нахман раздавал деньги направо и налево, не умея отказать просившим беднякам-товарищам, но в дни упоения торговлей ничего не замечалось. Теперь нужно было подумать о кредите, который единственно мог спасти, и Нахман отдался заботам минуты. Он бегал к Шлойме за советом, сходился с торговцами, старался подражать им в ведении дела, и постепенно образ Неси начинал отходить от него.
По утрам приходил Даниэль и приносил свежие новости, всегда забавные, всегда интересные. Он был болезненный, худой, похожий на цаплю, и плохо залеченный плеврит оставил его навсегда слабым. Он никогда не быль спокоен, вечно находился в движении, вечно у него горела мысль, и походил на костер, который не потухал. Подобно всем в окраине, Даниэль любил образованность, газеты, хорошую книжку… Из последних грошей он посылал мальчика своего, Мойшеле, в школу, — старший, пятнадцатилетий, работал на фабрике, — и об этом Мойшеле рассказывал с восторгом Нахману удивительные вещи. Когда торговля утихала, у него, неизвестно откуда, появлялась газета в руках, и он читал ее вслух, с комментариями, а Нахман, не отрываясь, слушал. В последнее время он часто заговаривал об евреях и их судьбах и однажды совершенно неожиданно открыл Нахману, что стал сионистом и записался в кружок.
Оба сидели у корзин и тихо разговаривали. Наступил обыденный перерыв. Торговцы, укрывшись в тени своих огромных зонтиков, не спеша завтракали.
— …Еврейское царство, — продолжал Даниэль, устремив взор к далекому горизонту и указывая пальцем. — Когда мы будем у себя, Нахман…
Он мигнул глазом, будто знал, как это сделать, и Нахман, меланхолически глядя на него, монотонно повторил:
— Когда мы будем у себя…
— Видите ли, Нахман, — произнес Даниэль, обеспокоенный недоверием товарища, — я человек простой, совсем простой человек, пустячок, но я не скажу: не верю. Такого человека, как я, — посмотрите на меня хорошенько, — если бы он сказал: не верю, мало было бы убить. Верь! Положи голову под крыло, как птица, и верь! Что нам осталось, кроме веры? У нас был один Моисей… Мы оба, Нахман, не сильны в истории, но о Моисее слыхали. Вот он вывел нас из Египта. Что значит нас? Кого нас, что нас? Нас тогда не было.
— Я вас не понимаю, Даниэль, — выговорил Нахман, глядя на него во все глаза.
— Так, — добродушно рассмеялся Даниэль, — но об этом нельзя ясно говорить. Тут все в угадывании. Здесь, Нахман, душа работает. Послушайте наших, других… Иногда мне кажется, что я скорее понял бы француза, турка, чем их. Но я, Нахман, угадываю. Я понюхаю, и в голове как будто солнце загорается. Это трогает сердце, что-то дрожит в вас, и слезы подступают к горлу…
— Я тоже что-то почувствовал, Даниэль, — признался Нахман. — Еврейское царство… Сердце поднимается так высоко, что не хватает воздуха в груди. Я никогда не думал о нем, но это трогает, как если бы возле меня стояла мать и плакала. Наше царство. Где оно? Когда сидишь в этой шумной и грязной улице, среди бедных, несчастных людей, то просто не верится, что мы были когда-то свободными, сильными. Зачем мы ушли из нашего царства? — вдруг вырвалось у него.
Они молча смотрели друг на друга, оба охваченные одною печалью.
— Когда сидишь в этой грязной, шумной улице, — повторил Даниэль, — как отрадно думать о своей стране, которая ждет нас, тоскует…
— Мне кажется, — тихо произнес Нахман, — лучше жить так, как мы живем теперь, с надеждой на лучшее, чем жить там и потерять ее…
— Я не понимаю вас, Нахман, но я чувствую, угадываю… Вы говорите: "там". Что такое "там"? Там… нас… Я кладу голову под крыло и верю.
Они долго сидели молча, и оба думали о евреях. Раньше ни один из них не отдал бы минуты своего времени для большого вопроса, — теперь о евреях нельзя было не думать. Евреи шли отовсюду, со всех сторон, и требовали внимания, ответа. Что-то светлое носилось в воздухе, бросало по пути лучи, и их нельзя было не заметить. Раньше никто не думал об общем, еврей страдал за себя, страдал вдвоем, — но общей мысли, общей причины никто не знал. Теперь сразу открылась вековая тайна, — она шла вширь и вглубь, и, как прилипчивая болезнь, заражала быстро и верно. Никто не знал, что случилось, но один сказал первое слово, и слово неслось, как молния, как победитель, было и здесь и там, и от него нельзя было укрыться.
— Если я скажу, — произнес, наконец, Даниэль, — Авраам, Моисей, Герцль, а вы повторите: евреи, рабство, домой, то это будет одно и то же. Вдумайтесь хорошенько. Разве в этих улицах или здесь, в рядах родина еврея? Ведь это все равно, что иметь собственный дворец и сидеть у сердитого сторожа в сарае. Нам не нужна чужая земля. Конечно, когда мы были псами и не хотели вспомнить, что у нас есть дворец, — сарай тоже кое-что. Но у нас, Нахман, своя дорогая, святая земля…
Он стал объяснять, каким образом вернется святая земля в руки евреев, и когда дошел до момента восстановления царства, голос его звучал торжественно, и глаза выражали прекрасное и трогательное.
— Мы засеем нашу землю, — говорил он, — и нам не скажут: не смей. Наши виноградники расцветут, наш хлеб уродится тяжелый и густой, мы начнем собирать жатву, — и нам не скажут: не смей. Мы построим дома и дворцы, мы углубимся в страну и заселим все уголки, — нам не скажут: не смей…
— Откуда вам это все известно? — с удивлением спрашивал Нахман, — вы говорите, как по книге.
— Я ловлю слова в воздухе, и сердце поет. Когда живешь в рабстве, то научаешься славить свободу. От одного слова надежды становишься натянутой струной, и она радостно звучит.
— Но мы не в рабстве, — возразил Нахман. — Если рабство, — где оно? Мы свободны. Я знаю, что трудно жить в нищете, в голоде. Но где нет нищеты, где ее не будет? Мне сладко думать о старой родине, но это, Даниэль, не то, что мне нужно.
— Я тоже так думал, Нахман. Приходите в субботу к нам, когда мы собираемся… Теперь я живу так, как будто у меня были крылья, и их обрезали. Я хочу лететь, — не могу и страдаю. Когда мы будем у себя, я спрошу вас, где лучше? В тот день, когда мы будем ходить по улицам нашей родины, и наши детишки будут играть подле дворов, — мы, Нахман, без крыльев полетим, мы без хлеба будем сыты. Родина, родина!..
Он остановился, задыхаясь от волнения, Он видел ее, хотел ее, он страстно рвался к ней, уверенный, что, при одном взгляде на святые города, исчезнут, как обман, все беды евреев.
Родина!
И звуки нужные, звуки ласковые дрожали в его горле… Вставали милые сердцу образы библейских людей, Авраамы, Исааки, Яковы, Иосифы, вставали герои, пророки и вся легендарная жизнь избранного народа когда он еще был в общении с Иеговой. Какой жалкой и обидной казалась жизнь кругом…
Кто были эти евреи, бритые и бородатые, женщины в чужих одеждах, — все покорившиеся рабы, перенявшие у господ внешность, язык, нравы…
Куда давались библейские длиннобородые люди, их одежда, их мощь, их святость? Куда девался священный язык народа?
И, как крик боли и как вопль торжества, он воскликнул:
— Родина, родина!..
Тяжелое, неразрешимое переживал Нахман. Родина! Но она была здесь, подле него, в каждой улице, в каждом камне, по которому он ступал.
Она была здесь, и в доме, где он родился, и на кладбище, где лежали родные, близкие…
При мысли о старой родине, далекой и неведомой, томительно вздыхалось, — но все же родина была здесь, где сотни лет проживали евреи, и от нее невозможно было отказаться.
И отвечая не Даниэлю, а самому себе, он проговорил.
— Родина здесь!..
Ряды оживали. Опять, неизвестно откуда, как будто их высыпали, появились люди. Стало тесно. Толпа лениво передвигалась, иногда останавливаясь подле торговцев.
Даниэль отдался делу, и странно было теперь слушать его бойкую, базарную речь… Августовское солнце немилосердно жгло, и духота стояла, как в середине лета.
Нахман изнемогал. Весь в поту, темный от пыли, с пересохшим горлом, он убеждал, клялся, зазывал, как будто дело шло о всей его жизни. Покупатель лениво перебирал товары, торговался, набавлял по грошу, и бывали минуты такой досады, что Нахман едва сдерживался…
— Здесь долго не проживешь, — шепнул ему Даниэль, у которого глаза смыкались от усталости, — к осени они меня похоронят…
И опять хрипло кричал:
— Купите, барышня, гребешок; кому нужен самый лучший гребешок?
День подвигался медленно, тяжело. Раза два Нахман уже подходил к Шлойме, чтобы переброситься словом. Торговли не было.
— Что скажете, Нахман, на сегодняшний день? — угрюмо произнес Даниэль.
Какая-то женщина, толстая, в веснушках с заплаканным лицом, подошла к нему сзади и тронула его за плечо. Даниэль обернулся, и на лице его появился испуг.
— Что случилось, Хана? — упавшим голосом произнес он. — Ты плачешь? Нахман, спросите ее. Посмотрите, у меня похолодели пальцы…
Хана снова начала плакать и тихо шепнула:
— Лейбочке машиной оторвало два пальца. Не кричи, Даниэль… Лейбочка в больнице.
Она со страхом глядела на него, и в глазах ее была смерть. Нахман засуетился. Хмурый и как будто неумолимый к кому-то, он схватил Даниэля за руки и, крепко держа их, с ненавистью пробормотал:
— Нужно быть человеком, Даниэль; в этой проклятой жизни оно одно еще помогает.
Даниэль не слушал. Лейбочка, кроткий и послушный, стоял перед его глазами, и только его, окровавленного, искалеченного он видел, только его плач он слышал.
— Мой бедный мальчик, — умолял он, блуждая глазами по окружавшей его толпе. — Мой бедный, невинный мальчик!
— У богатых детей пальцев не оторвут, — послышался из толпы желчный женский голос. — Будь они прокляты, богачи эти!