Он замолчал подавленный. Как будто ток прошел между обоими и соединил их.
— Нахман! — тихо произнес Натан.
— Что Натан?
— Смерть лучше жизни. Клянусь тебе!..
Мейта показалась на пороге и громко сказала:
— Ему пора спать, Нахман. Я все приготовила в комнате.
— Хорошо, хорошо, — засуетился Натан, — я падаю с ног.
— Я еще посижу, Натан. Мейта тебе покажет, где лечь. Спокойной ночи!
Натан скрылся в комнате; Нахман остался один и в скорбном недоумении сидел, опустив голову на руки.
Шорох раздался сзади него.
— Это вы, Мейта? — произнес он, не оборачиваясь.
— Да я, Нахман. Натан уже спит.
— Сядьте возле меня… Что вы думаете о нем?
— Я думаю, что он не будет жить.
— Не будет жить, — с сожалением повторил он, будто хоронил что-то родное.
— Он хороший, Нахман, хороший, дорогой…
— Если спрашиваешь, и нет ответа, — не слушая, произнес Нахман, — нужно погибнуть.
Он замолчал, смутно чувствуя, что с ним происходит что-то важное.
Мейта сидела рядом и тихо дрожала от его близости. Она не смела взглянуть на него, но чувствовала его всего, как будто держала на руках и прижимала к сердцу. И словно ждала одного слова, чтобы предаться ему.
— Вы говорили с Фейгой? — опять раздался его голос.
— Я говорила, Нахман. Она мученица…
— Ну да, — с усилием проговорил он, — мы все тут похожи на людей, которые стоят у высокой стеклянной стены и хотят взобраться на нее. Знаете, — жена Хаима умирает…
Она близко придвинулась к нему, испугавшись мысли о смерти, и он стал ей рассказывать о несчастной женщине. И оттого, что она почувствовала теплоту его плеч, прижимавшихся к ней, — у нее закружилась голова.
— Нахман! — замирая, шепнула она.
Он живо обернулся к ней и, кивая головой, как будто говорил: нет, со страхом ждал.
— Нахман, Нахман! — повторила она…
— Ты еще не спишь? — неожиданно раздался подле них голос Чарны.
Девушка испуганно вскрикнула, а Нахман сердечно сказал:
— Мейта…
— Ложись, моя кошечка, — с нежностью просила Чарна, — ночь уже побледнела, а подняться нужно рано. Ложись, моя работница.
Мейта покорно встала и скрылась с матерью в комнате. А Нахман еще долго сидел, думал о Натане, о Мейте… о людях, и с лица его не сходило скорбное недоумение…
Рассветало…
8
Понадобился целый месяц хлопот и тревог, чтобы поместить Натана в больницу. На дворе уже стояла глубокая осень, — больница была переполнена больными, и только благодаря Шлойме, который был знаком с больничным фельдшером, удалось устранить все преграды.
В рядах, не умолкая, раздавался сдержанный стон, и мучительным кошмаром протекало время; страшная осень требовала напряжения всех сил, чтобы не свалиться. Те первые дни опьянения собственностью, когда Нахману все казалось гладким впереди и можно было полноправно распоряжаться своей жизнью, своим досугом, своими желаниями, — те дни скоро прошли. И то, что собственные деньги давно разошлись, а товар всегда нужно было покупать в кредит, постепенно превратило его в истинного торговца, запутанного, замученного… В рядах между тем пропали звонкие голоса, пропали люди, радость оживления, и торговцы в своих теплых рваных одеждах сидели теперь нахохлившись, как хмурые птицы. И когда начинало дождить, ничего несчастнее, беспомощнее этих людей нельзя было себе представить. Они бегали вокруг своих корзин, торопливо, с испуганными лицами, издавая стоны отчаяния, защищали их огромными дырявыми зонтиками, сами прятались в подворотнях, в лавках, если им разрешали, и, глядя на них, казалось странным, непонятным, почему другие люди могли сидеть в своих теплых сухих комнатах, могли без ужаса и страха ходить по своим делам, а эти должны были оставаться здесь и бороться с природой. Понять невозможно было, почему так кротко они переносили свою судьбу?
Самое ужасное в их существовании было то, что всегда, во всякую минуту, нужно было оставаться во вражде друг с другом. Изнемогая от невидного им рабства, они яростно боролись между собой, и каждый безжалостно желал другому зла, лишь бы чуточку подняться на его счет. Они вырывали покупателя друг у друга, хвалились таким умением, перед способным дрожали и преклонялись, и, погруженные в ничтожество, связывали свои отношения такими жалкими интересами, что охватывало отчаяние за собственное сочувствие их страданиям. С какой легкостью они забывали тяжелые минуты, свое подневолие, свою беззащитность!.. И хотелось проклясть этих несчастных уродов, как кошки беспамятных, в которых ничто, — ни обиды, ни горе, ни гнев не могли накопиться до взрыва. Они жили, как животные, настоящей минутой смеха или плача и были совершенным человеческим тестом, из которого выходили великолепные рабы.
Нахман, любя, ненавидел их…
Они дрожали перед всем, боялись всякого, кто был выше их положением, с отвратительным раболепием гнулись их спины, и без слов они отдали бы все, что было в корзинах, если бы этого серьезно потребовали. В ежедневной борьбе на улице, где каждая минута требовала защиты самых ничтожных прав, — только один способ, могущественный и низкий, они признавали. Это был выкуп. Что бы ни произошло, они знали одно — нужно заплатить.
Нахман ненавидел их. Он любил их со всей силой товарища по несчастью, по жизни, и вся жалость, все его сердце, залитое теплой кровью сочувствия, было на их стороне, — но все же он ненавидел их, как ненавидят несчастного брата, виновника своего страдания. И лишь теперь, когда осень ударила всей силой своих мокрых холодных дней, своей грязью, которую она невесть откуда приносила, всеми ужасами затишья в торговле и голодовки, и крепкая болезнь бедноты повалила всех торговцев, — когда он увидел, что происходило теперь в домах окраины, где сотни семей притихли в ожидании мучительных дней, — лишь теперь его ненависть к ним пропала.
— Они не выдержат, — говорил он Даниэлю в минуты отчаяния, — а ведь зима еще впереди.
Даниэль мотал головой и, тихо покашливая, задумчиво отвечал:
— Мы выдержали тысячелетия рабства, Нахман. Что такое одна осень, когда вся наша жизнь сама осень?..
С Даниэлем Нахман все больше сближался, и с тех пор, как он начал бывать у него, они стали добрыми друзьями. Даниэля Нахман легко полюбил. Тот был чистый, увлекающийся человек, сердечный, влюбленный в своих детей, в свою жену, и с того момента, как отдался сионизму, еще светлее, лучше стала его душа. Он жил теперь так, будто случайно попал на станцию и с минуты на минуту ждал поезда, который должен был отвезти его в святую землю. Детей он начал воспитывать, как будущих граждан еврейского царства, и Мойшеле, восьмилетний мальчик, как и Лейбочка были посвящены во все тайны дорогой мечты. Словно в стане врагов, — он напрягал все понимание, чтобы беды евреев объяснить жизнью в изгнании, и милой лаской звучал его голос, когда он говорил о грядущем исходе.
Иногда Нахман приходил к нему с Натаном, с Мейтой, иногда со Шлоймой, и длинные вечера проходили в разговорах о делах, об общих бедствиях евреев, о родине, и каждый раз все теснее сближались.
Мейта переживала первый праздник дружбы с новыми людьми, и Нахман невольно поддавался чарам ее восторга. Она не бросалась ему в глаза, но в каждую минуту, проведенную дома, он чувствовал ее ласковое присутствие, чувствовал ее нежные глаза, которые следили за ним, и всю радость, таинственность этой любви оба пережили молча. Он уже легко открывался ей, и она узнавала по его глазам, когда он тосковал. И тогда она исчезала, как тень, чтобы не мешать ему, уверенная, что он позовет ее, если можно будет. И когда он звал ее, она развлекала его своими наивными разговорами и мечтала при нем вслух.
Все ярче раскрывалась ее красивая душа… Она говорила ему о людях, могущественных, добрых, которые явятся в окраину и сделают жизнь нетрудной… Но, описывая могущественных людей, она невольно рисовала Нахмана, и любовь к нему прорывалась в каждом ее слове.
— Он будет добрым, Нахман, — рассказывала она, подперев подбородок руками и кусая пальцы, — ослепительно добрым…
Нахман чувствовал ее томление, и это вызывало в нем образ Неси, который преследовал его, как живой. Он вспоминал последние минуты свидания с ней, и все очарование от Мейты пропадало. Как статуя смеха, как символ радости, стояла Неси перед его глазами, и губы ее роняли восторженные слова о городе…
Точно это было вчера, он вспомнил, как шел и просил ее, а она не отвечала ему. Он ее спрашивал: почему, Неси, о не молчи, — а она уходила, как из стали, упрямая…
Когда он случайно узнал от Шлоймы, что Неси приезжала к матери и оставила ей денег, он ушел на весь вечер в город и до поздней ночи бродил по улицам, мечтая встретить ее и убить. Как безумный, углубленный в свое желание, он проходил мимо богатых домов и, заглядывая в освещенный окна, грозил кулаками. И дома он долго потом сидел неподвижно, а на вопросы Мейты с мольбой отвечал:
— Уйдите, Мейта! Мне ничего больше не нужно… Будьте доброй девушкой! Мне ничего больше не нужно…
Но дни шли, шли, и снова Мейта находила путь к его сердцу. Даже тот ужас и отвращение, которые он испытывал при воспоминании о Фейге, перестали пугать его, и теперь он уже без страха глядел девушке в глаза и слушал ее насмешливые слова.
— Вы меня ненавидите, Нахман? Почему? Но… идите своей дорогой.
Внутренняя жизнь, однако, не покрывала надвигавшейся осенней беды, и когда Нахман не уплатил в двух лавках к сроку, кредит его пропал.
— Я думаю, — сказал он Даниэлю, которому только что сообщил эту печальную весть, — нам скоро придется бросить дело. Я делал ошибку с самого начала.
— Я такого года не припомню, — ответил Даниэль.
— Не говорите, Даниэль, я сам виноват. Торговать в рядах нужно уметь. Шлойма предупреждал меня…
Он вспомнил о первых днях, о том, как постепенно охватывала его жажда собственности, как любил свой товар, и мечтательно сказал:
— В этом, Даниэль, было очень хорошее… но торговать в рядах все-таки нужно уметь…