ом г’оорец, то есть человек земли, необразованный, ничего не смыслящий в Библии и Талмуде, но с грехом пополам понимавший «Мидраш», религиозные сборники, в которых помещены многие легенды из еврейской истории, разные, басни и анекдоты и фантастические сказки о будущей жизни. Несвижский благоговейно перелистывал эти сборники, хотя мало в них понимал, считая, как и все религиозные евреи, что самый процесс чтения религиозных книг угоден Богу и спасителен для души.
Несвижский был далеко не аскетом. Его румяное лицо и цветущий организм свидетельствовали, что дома он позволял себе много лишнего, нов своем молитвенном доме он подвергал себя всем лишениям, которые испытывали мы, лишенные собственного крова бахуры. Единственную роскошь, которую позволял себе этот богатый старик в своей собственной молельне, это то, что он оспаривал у меня скамейку у печки, которая считалась моей привилегиею и которую я должен был уступать ему в ночные его посещения.
Несвижский пользовался неограниченным кредитом среди ковенских евреев, и его собственные кредитки принимались евреями как государственные деньги. Кредитки эти писались на обыкновенных клочках бумаги и снабжены были только подписью Несвижского и его именной печатью, имея ценность от 5 копеек до 5 рублей. Касса Несвижского аккуратно выплачивала по ним наличные деньги без всякой задержки. Впрочем, подобные ассигнации выпускали и другие еврейские богачи, и не только в Ковне, но и во всех городах Северо-Западного края, населенных евреями, так что одно время настоящие кредитные билеты совсем почти исчезли из обращения. Но, как и следовало ожидать, появилось множество фальшивых частных ассигнаций, многие доморощенные банкиры, выпустив массу ассигнаций, прекратили платежи; еврейская голытьба взволновалась; дело дошло до высшей власти, и импровизованные кредитки, ко благу бедного Израиля, были запрещены навсегда.
Между моими благодетелями, кормившими меня по дню в неделю, был один содержатель шинка, попросту — кабака. Я инстинктивно чувствовал отвращение к кабаку. Среди моих многочисленных родственников в Вильне не было ни одного кабатчика, и я считал этот способ существования позорным. Не нравилось мне поэтому и семейство моего благодетеля, да и вся обстановка была очень удручающая: вечная сутолока, да и пища мне отпускалась и скудная, и невкусная. Я давно хотел отказаться от этого «дня», но голод не тетка, а даровому коню в зубы не смотрят.
И вдруг, к моему удивлению, я стал замечать, что за мною начинают ухаживать. Хозяйка заведения присаживалась к столику, на котором мне обыкновенно подавали кушанье, да и само кушанье значительно улучшилось. Хозяйка расспрашивала о моих родителях, об общественном их положении, о родственниках. Я никак не мог догадаться, откуда эта перемена. Но ларчик просто открывался. Оказалось, что меня ловят в женихи к хозяйской дочке, девушке лет пятнадцати-шестнадцати, толкавшейся постоянно у стойки с напитками и закуской, на которую я раньше никакого внимания не обращал, хотя успел заметить, что она очень непривлекательной наружности и грязно одевается. Узнав о моей аристократической родне, мои благодетели не прочь были выдать за меня свою неказистую дочку. Хотя мне тогда не было и полных шестнадцати лет, тем не менее я вошел в матримониальные переговоры, но повел их так дипломатично, что кабатчики сейчас отстали. Я, во-первых, требовал приданого 400 рублей (выше я сам себя не ценил); во-вторых, подарков на 100 рублей и, в-третьих, четыре года приличного содержания, на всем готовом, в доме будущего тестя.
— Как ты о себе много думаешь! — злобно заметила кабатчица и прекратила переговоры.
После этого, понятно, мне пришлось отказаться от продовольствия кабатчиков.
Впрочем, вскоре я совсем покинул Ковно и переехал в маленький заштатный город Мерец на Немане. Решительно не припомню причин, побудивших меня переменить жизнь в оживленном городе Ковне и выбрать такую глушь, как Мерец. Но прежде, чем скажу о жизни в этом последнем городе, хочу описать обряд публичного наказания плетьми одного преступника, при котором присутствовал и я и которое оставило во мне неизгладимое впечатление на всю жизнь…
Проходя ежедневно через конную площадь, я заметил, что на ней строят эшафот, — это значило, что готовилось публичное наказание преступника. Эшафот строился несколько дней, наконец он был готов, и я узнал, что церемония назначена на следующий день в 8 часов утра. Когда я явился на площадь в 7 часов, вся она была уже запружена густыми массами народа и множеством роскошных колясок, в которых сидели элегантные панны. Вся высшая аристократия Ковна состоит из поляков. Ровно в 8 часов показалась процессия. Впереди жандармы на статных конях, за ними конвойный офицер, барабанщик, бивший всю дорогу мелкую дробь, конвой человек в двадцать — двадцать пять окружал позорную колесницу, на которой, затылком к лошадям, сидел привязанный к колеснице молодой преступник лет двадцати трех, здоровый, высокий и очень красивый. На груди у него висела черная доска с надписью о совершенном им преступлении. Но я этой надписи не мог прочесть и так и не узнал, за что предстояло наказание. Непосредственно за позорной колесницей шли два субъекта в арестантских халатах. Это был палач и добровольный его помощник из арестантов. У эшафота кортеж остановился; офицер что-то скомандовал; преступника отвязали и повели на эшафот. Вслед за ним на эшафот поднялся стряпчий (тогда еще прокуроров в Ковне не было), распечатал длинный и узкий ящичек, в котором хранилась треххвостая плеть, развернул ее и внимательно осмотрел. Когда стряпчий сошел с эшафота, офицер скомандовал «На краул!», а стряпчий громко прочел приговор суда, из которого я понял только то, что преступник присужден к шестидесяти ударам плетьми. По прочтении приговора палач привязал преступника к позорному столбу и оставил его в этом положении несколько минут (по закону — 10 минут), а сам приспособит скамейку, на которую кладут наказуемого. Затем палач развязал преступника, снял с него халат и, подведя к доске, стал его раздевать. Положив его на откосную скамейку, палач с помощью арестанта-любителя крепко привязал преступника по рукам и ногам ремнями к приспособленным для того местам, обнажил его с пояса до ног и развернул плеть, ожидая команду.
Когда стряпчий крикнул «Начинай!», палач высоко над собой взмахнул плетью и отпустил первый удар. Послышался душу раздирающий крик… Палач, считая удары, продолжал свое дело; крики наказуемого оглашали всю площадь… Но вдруг на двадцатом ударе палач остановился и подозвал помощника. Дело заключалось в том, что преступник, как я говорил, был очень высокого роста. Привязанный к скамейке по рукам и ногам, он имел возможность двигаться всем телом, так что после каждого удара наказуемый от страшной боли до того колыхался в обе стороны, что чуть ли не перевернулся животом вверх. Не развязывая ему рук, палач с помощником вытянули у него ноги, перехватили стан также ремнями, крепче прикрепили нижние конечности, и снова началась страшная экзекуция при заглушающих барабанную дробь криках преступника.
Я больше не мог смотреть на это зрелище и отвернулся в сторону. Я хотел совсем удалиться, но, окруженный со всех сторон сплошною массою народа, должен был оставаться до конца, и тут только я заметил, как изящные и элегантные панны стояли в своих колясках, чтобы лучше видеть истязание человека… Мне и тогда казалось возмутительным и непонятным, как эти нежные панны, которые, вероятно, в обморок падали от случайного ущемления лапки любимой собачки, которые, конечно, никогда не позволили ни одному стороннему мужчине снять в их присутствии сюртук, здесь публично смотрели с видимым удовольствием на обнаженного преступника, спину которого палач превращал в кровавый бифштекс?..
Когда палач кончил свое заплечное дело, он развязал преступника, снял со скамейки, кое-как привел его туалет в порядок, отвел его тут же на эшафоте несколько в сторону, поставил на колени и приступил к обряду клеймения. Он заключался в том, что по лицу преступника палач ударил какой-то острой печатью с вырезанными буквами, которые впивались в кожу, причем от удара показалась кровь; кровавые следы букв замазывались каким-то составом, которого будто никогда нельзя было смыть, почему клеймение оставалось на всю жизнь… После этого преступника свели с эшафота, уложили спиной вверх в тут же стоявшую телегу и увезли в тюремную больницу. Тем «торжество» правосудия и кончилось.
Хорошо, что церемониал публичного приведения судебного приговора над уголовными преступниками да и само телесное наказание плетьми ныне отменены. Но думали же тогда наши законоведы и юристы, что подобный церемониал нужен для чего-то, что публичное наказание кого-нибудь устрашает и удерживает от преступлений. Судя по себе, я уверен, что вся эта церемония служила только даровым «зрелищем» для праздной толпы, возбуждающим только кровавые инстинкты. Я был уверен, что если бы вдруг перед самым наказанием последовало распоряжение надлежащего начальства об отмене его, то толпа осталась бы недовольной, разочарованной. Даже элегантные панны, смотревшие на наказание с высоты своих колясок, не согласились бы на отмену «спектакля», если бы их просили об этом и если бы это от них зависело… Иначе они не поднялись бы так рано с своих постелей, не спешили бы занимать лучшие места у эшафота, не старались бы лучше все видеть, как обнажают мужика и полосуют его голую спину…
Да, были времена!
Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питанье у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собою.
Внутренняя жизнь еврейских муравейников, в которых я вращался, не была мне известна. Чем живет эта несчастная масса евреев, как и где добывает себе пропитание, откуда берется у некоторых из них достаток и богатство — все это осталось для меня темным и не особенно интересовало меня, но я видел, что все они вечно работают, вечно суетятся, что в известный день в неделю в городишко съезжаются на базар множество мужиков; евреи их окружают, о чем-то галдят, целый день с ними возятся; мужики пьют, у шинков — вавилонское столпотворение, орут, дерутся, а к вечеру все р