Наступил наконец день 7 августа, когда происходили в полтавской гимназии вступительные экзамены. Ему предшествовала бессонная ночь, проведенная в мечтаниях о предстоящей новой жизни. Помню трепет, охвативший меня, когда я предстал перед директором гимназии Шульженко, изящным, сравнительно молодым человеком. Меня ввели в актовый зал. Я в первый раз в жизни увидел такое большое помещение, на меня произвели большое впечатление портреты царей во весь рост, до того мною никогда не виданные. Сновали, внушая страх, учителя в вицмундирах. Когда я стал отвечать на задаваемые экзаменаторами вопросы, мне казалось, что сами цари с портретов устремляют на меня свои пытливые взоры. Несколько успокаивало меня присутствие в зале учителя немецкого языка Л. К. Кана, который жил в доме, арендуемом моим отцом, и был поэтому мне знаком. Кан был крещеный еврей из Курляндии, человек большого образования, знаток немецкой литературы, и притом совершенно негодный учитель; он настолько плохо говорил по-русски, что каждая произнесенная им фраза вызывала у учеников смех.
Все экзамены, устные и письменные, прошли у меня с большой удачей, русская диктовка — без единой ошибки. На следующий день предстояло выдержать устный экзамен по русскому языку. Меня заставили читать рассказ из «Родного слова»[149] и пересказать его своими словами, а затем и сделать грамматический разбор некоторых фраз. Последний был сделан настолько успешно, что вызвал удивление экзаменаторов, но мое произношение при чтении и коверканная речь при пересказе прочитанного повергла этих экзаменаторов в совершенный ужас. Я помню, как к экзаменационному столу был приглашен директор гимназии, и полушепотом ему было сообщено об этом феноменальном случае: мальчик обнаруживает отличные знания по всем предметам, не исключая и русской грамматики, но невероятно плохо говорит по-русски. Решено было признать меня выдержавшим экзамен в третий класс, но убедить отца оставить меня во втором классе, дабы я мог восполнить пробелы в умении владеть русской речью. Отцу пришлось согласиться, и, таким образом, я, готовый талмудист, научившийся побеждать все трудности даже комментатора Магаршоа, стал гимназистом 2-го класса, проходившим именованные числа и другие подобные премудрости.
Полтавская гимназия имела в это время определенную репутацию и перед высшим начальством аттестовалась не с лучшей стороны. Как раз в год моего поступления в гимназию из нее был удален по политической неблагонадежности учитель истории Чарторыйский. Впоследствии я узнал, что он принадлежал к одному из кружков, по-видимому, чайковцев[150] и народовольцев. Он группировал вокруг себя лучшие элементы из старших классов гимназии. Влияние его на молодежь было неотразимо. Его очень любили, его уроки приводили гимназистов в восторг. Мне довелось через 35 лет после этого встретиться с ним в Петербурге, где он состоял на маленькой должности, и я узнал, что после полтавской гимназии он вел скитальческую жизнь, был в ссылке в Сибири, служил по земской статистике, а потом даже попал в мировые судьи на Кавказ. Оттуда его занесло в Петербург, где он сильно нуждался.
Под влиянием этого учителя в гимназии образовался кружок «передовых» молодых людей, дававших окраску всей гимназии. Директор гимназии Шульженко был человек мягкий, снисходительный и пользовался всеобщей любовью. Он, по мнению начальства, «распустил» гимназию. Это была эпоха министерства Д.А. Толстого. Незадолго перед тем введена была реформа классического образования. Когда я поступил в гимназию, в последних классах еще не изучался греческий язык. Спор между приверженцами классицизма и противниками его еще был в полном разгаре. Как видно из прессы и журналов, относящихся к этой эпохе, — я поступил в гимназию в 1875 году — публицисты еще усердно занимались полемикой по поводу реформы графа Толстого.
Вопрос о классицизме разделял судьбу многих вопросов у нас начиная с семидесятых годов до конца столетия. Обсуждение политических реформ в широком и истинном смысле слова было — по цензурным условиям, очень обострившимся во вторую половину царствования Александра II, — невозможным. Русская интеллигенция выбрасывала знамена либерализма и консерватизма над вопросами, которые, имея большое культурное и экономическое значение, вовсе, однако, не исключали в себе моментов, имеющих какое-либо отношение к либеральному или консервативному направлению в политике. Было время и в Англии, когда виги и тори боролись по вопросам, на первый взгляд чисто экономическим, — например, о хлебных пошлинах в тридцатых годах прошлого столетия; но то был все же вопрос общей политики, в полном смысле слова: сохранение хлебных пошлин было в интересах крупного землевладения, то есть ториев, и влекло за собою порабощение народных масс, — и наперед, конечно, можно было сказать, как разделится общественное мнение по этому вопросу. То же относится и к вопросу о торговле невольниками, возбуждавшему в Англии парламентские споры в сороковых годах прошлого столетия. Но у нас общественное мнение раскалывалось по группам либерализма и консерватизма на таких вопросах, по которым каждый мог дать ответ положительный или отрицательный совершенно независимо от принадлежности к сторонникам того или другого политического направления. Можно быть крайним либералом и быть поклонником классицизма в школе, подобно тому как можно быть ярым консерватором и отрицать пользу или даже признавать вред классической системы образования. Между тем спор между приверженцами и противниками классицизма превратился в политический спор либералов и консерваторов. Подобные споры длились долго, до того, пока на смену одному не являлся другой повод, иногда столь же безразличный с точки зрения чисто политической, лишь бы он касался предмета, доступного публицистическому обсуждению хотя бы под бдительным оком цензуры.
Понятно, что спор о классицизме был спором отвлеченным, чисто принципиальным, не имевшим практического значения. Обсуждение принципиальной стороны дела оставляло в тени практические вопросы о том, как фактически проводится в жизнь классицизм в нашей школе. Под шум этого спора выполнение введенной в жизнь классической программы было ниже всякой критики. Формальный классицизм не имел духа, и вместо действительного классического образования школа давала мертвящие ум молодых людей грамматические правила, приводила к бессвязному зазубриванию текстов латинских и греческих писателей, к нелепым экстемпоралиям — упражнениям в переводе с русского языка на латинский и греческий. Самые же классические авторы, не исключая и Гомера, оставались чуждыми по духу даже лучшим школьникам, знавшим все тонкости синтаксических правил. В результате Россия осталась и без реального, и без классического образования.
Полтавская гимназия не представляла в этом отношении исключения, С уходом Чарторыйского в преподавательском составе ее не было ни одной заметной фигуры, Более или менее сносно обстояло преподавание математики; скромным педагогическим требованиям соответствовал один только учитель русского языка и словесности. Преподавание же древних языков, при всей строгости требования со стороны учителей, было крайне первобытно. Отношения между учителями и учениками ограничивались только служебными классными сношениями. Среди учителей не было никого, кто мог бы влиять на молодежь в смысле возбуждения самодеятельности и самообразования.
Вскоре после поступления моего в гимназию директор Шульженко был смещен, и на его место назначен был старик С.Н. Шафранов, на которого, по-видимому, высшее учебное начальство возлагало надежды, что он подтянет гимназию, имевшую, как я уже упомянул, репутацию распущенной, зараженной вольным духом. Шафранов, до назначения на должность директора полтавской гимназии, был директором Коллегии Галагана в Киеве[151], то есть служил под непосредственным надзором попечителя киевского округа и мог быть в достаточной мере посвящен в виды правительства. Он преподавал в 6-м классе, когда я там учился, русскую словесность. Личность Шафранова представлялась, во всяком случае, незаурядной. При отсутствии какого бы то ни было общения вне школы с учениками, последним трудно было оценить индивидуальность этого интересного старика и понять его миросозерцание. Он не был строг по натуре, любил молодежь, маленьких даже ласкал, но нам было известно, что он был крайне взыскателен в отношении преподавательского персонала. Мы питали к нему большое уважение с некоторой долей страха, происходившего от непонимания. Как преподаватель он нам казался чудаком. С ним мы не проходили словесности по учебнику, он нам не задавал вытвердить определенное количество страниц из древних церковно-славянских памятников. Но в течение целого года его преподавания в 6-м классе он заставлял нас заучивать наизусть малоизвестные русские былины, сказки и, в особенности, сотни затейливых пословиц, поговорок и присказок. Горе было ученику, который на вопрос директора, какие пословицы русский народ посвятил, например, морю, не умел ответить соответствующим рядом поговорок, вроде «кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Шафранов, очевидно, считал, что знание былин, сказок и пословиц может удовлетворить всю потребность развития молодых людей и внушить им надлежащие литературные вкусы. Темы, которые задавались для сочинений, также не выходили из круга народной поэзии и мудрости. Мы удивлялись, что сам директор не держится официальной программы курса, и в 7-й класс мы перешли без знания истории русской литературы. Директор Шафранов, однако, был несомненно разносторонне образованный человек. Он прекрасно, без акцента владел французской и особенно немецкою речью и был знатоком иностранной литературы. О литературных трудах самого Шафранова нам не было известно[152]. Отдавая себе впоследствии отчет о личности Шафранова, я понял, что в его лице мы имели одного из представителей усилившегося незадолго до того времени, к которому относится мое пребывание в гимназии, течения славянофильства. Он был типичный самобытник, один из тех, которые — начиная с Аксакова, а потом вместе с Ка