писал, уже крестившись (первоначально он назвал их «Из записок бывшего еврея»). Летом 1900 г. он писал редактору «Исторического вестника» С.Н. Шубинскому, что его работа «открывает многие, неведомые до сего времени стороны еврейского быта и прогрессивного их развития». Он просил не раскрывать свое авторство (подписавшись криптонимом А.Г.) и заранее соглашался на редактуру, сообщая С.Н. Шубинскому: «Я бы Вас покорнейше попросил — приступить к чтению с карандашом в руках и зачеркнуть все то, что, по Вашему мнению, не подходит к Историческому вестнику…». Несмотря на свой критический взгляд на еврейское прошлое, Ковнер сумел запечатлеть многие детали народной жизни и мироощущение части нового поколения евреев 1850—1860-х гг.
Если А.И. Паперна и А.Г. Ковнер описали жизнь еврейской провинции 1840-х — начала 1860-х гг., то Генрих Борисович Слиозберг (1863–1937) свои трехтомные мемуары «Дела минувших дней» посвятил российскому еврейству последующих десятилетий. Юрист, общественный деятель, он представлял уже не только следующее поколение евреев, но и людей с принципиально иными национально-этическими установками. Так же, как А,И. Паперна и А.Г. Ковнер, он получил традиционное национальное и религиозное образование. Только пришли уже новые времена. Под воздействием глобальных экономических, социальных и политических изменений в 1860—1870-х гг. началась трансформация всех сторон еврейской национальной жизни в России. Г.Б. Слиозберг, как и тысячи других еврейских юношей, устремился к светскому образованию, окончил Петербургский университет и полностью окунулся в еврейский мир столицы. Позднее он стал видным общественным деятелем, публицистом, крупным юристом, пережил две революции и эмиграцию, где и создал свои мемуары. В данное издание включен (целиком, за исключением предисловия) их первый том, охватывающий конец 1860-х — начало 1890-х гг. и продолжающий и завершающий описание исторической эпохи, в течение которой произошло преобразование еврейства польско-немецкого в еврейство российское.
Включенные в этот том мемуары достаточно трудны для комментирования. Благодарю всех, кто помог мне советами и консультациями, особенно В Л. Вихновича, В.А. Дымшица и В. Дорн.
В.Е. Кельнер
А. И. ПапернаИз николаевской эпохи[1]
Несколько предварительных слов
Пройденный мною почти семидесятилетний жизненный путь протекал в полосе еврейской истории, которую можно назвать эпохою Sturm und Drang[2] в жизни русского еврейства, когда оно, пробудившись, как сказочный богатырь, от долгого непробудного сна, с удесятеренною силою взялось за работу, чтоб наверстать упущенное за время вековой спячки. И пошла борьба трудная, ожесточенная, вначале внутренняя — за свет, за истину, за знание, а потом и внешняя — за человеческие и национальные права. Борьба эта далеко еще не завершена, конечные цели далеко еще не достигнуты, но народ работал, боролся и этим доказал, что он живет и имеет твердое намерение продолжать свою жизнь; страдание его не уменьшилось и, может быть, даже увеличилось, но увеличилось именно оттого, что он перестал быть мумиею и, как живой организм, стал реагировать на оскорбления и гнет; счет, предъявленный им окружающей среде, еще не урегулирован, но эта среда уже знает, что с ним надо считаться.
Борьба эта велась, по выражению пророка, «не силою и могуществом, а духом»[3]. Еврейский Renaissance[4] был плодом книги. Кучке хотя не гениальных, но светлых умов, рассеянной по всей России, удалось посредством устного и печатного слова совершить переворот в мировоззрении и жизни русского еврейства. Современные наши декаденты и модернисты, так пренебрежительно смотрящие на литературные произведения эпохи маскилим (любителей просвещения[5]), наши сионисты[6], территориалисты[7] и все прочие наши «исты» — имя же им легион, — с головокружительною быстротою сменяющие одни других или находящиеся во взаимной вражде, но согласные только в одном: в пренебрежительном отношении к первым пионерам нашего просвещения, — все они не знают или не хотят знать, какою любовью к знанию, истине и красоте, какою стойкостью, какою верою в святость и конечный успех своего дела должны были обладать эти численно слабые Дон-Кихоты в борьбе против враждебной им массы, против освященных временем традиций, в борьбе за свой идеал, за свою прекрасную Дульцинею — гасколу (просвещение). Правда, что оружие, с которым выступили в борьбу эти благородные рыцари, было слишком несовершенное в сравнении с современными ружьями, но это тем более делает честь их мужеству и умению попадать в цель; с другой стороны, успех их свидетельствует о том, что ум еврея восприимчив, натура его впечатлительна, и там, где для воздействия на других необходимы шимозы[8] и крупповские орудия[9], для воздействия на евреев достаточно и заржавелого ружья Дон-Кихота. Как бы то ни было, а первым маскилим удалось пробить первую брешь в китайской стене, окружавшей еврейское гетто, сблизить своих собратьев с европейскою культурою, открыть для них новые горизонты, создать новоеврейскую литературу и еврейское общественное мнение, которыми так широко пользовались и пользуются их современные антагонисты.
Мои лучшие годы жизни совпадают с периодом гасколы (1840–1880 гг.), рано стал я под знамена ее борцов и по мере сил участвовал в их работе; думаю поэтому, что мои воспоминания могут быть небезынтересны для следящих за историею культуры русского еврейства.
Воспоминаниям из моей личной жизни я считаю нелишним предпослать описание моего родного города и среды, в которой я провел свои юношеские годы, чтобы дать нашим внукам понятие о том, как жили их предки в дореформенное время, а равно и о том, в какой среде и при каких условиях приходилось действовать первым пионерам еврейского просвещения.
Часть перваяМой родной город
I. Историческое прошлое города и местоположение его. Группы населения и их занятия
Не знаю, видел ли кто-либо из моих читателей мой милый родной городок Копыль, слышал ли о его существовании; но те, кто его видели, вряд ли поверят, что этот маленький, бедный, невзрачный городок имел за собою великое прошлое, что он еще в XVII веке был столицею литовских князей Лелевичей из дома Ольгердов[10]. А между тем это несомненный исторический факт, и поныне еще вблизи самого города горделиво красуется высокая конусообразная гора, окруженная внизу рвом и валом, прозванная Schloss[11], на которой видны остатки средневекового рыцарского замка — немые свидетели былой славы. Не здесь место описанию исторических событий, поведших к падению Копыля; достаточно констатировать тот грустный факт, что ему по воле неумолимой судьбы пришлось снизойти по иерархической лестнице с высшей ступени — княжеской резиденции до скромного положения — местопребывания пристава третьего стана Слуцкого уезда, Минской губернии, а соседней его замковой горе, на которой некогда кипела жизнь, бушевали страсти, сделаться местом игры в орехи для хедерных воспитанников в субботние дни. Sic transit gloria mundi![12]
В таком положении я нашел Копыль в 1840 году, когда я имел счастье впервые увидеть в нем свет. Не знаю, был ли он в счастливые свои времена мраморным, но я застал его деревянным, крытым соломою или заросшими мхом старыми гонгами[13] и, как дряхлый старик, часто опирающимся на подпоры, чем он вначале производил на меня угнетающее впечатление, но со временем я привык к нему, и не только привык, но и полюбил его, по врожденному мне эстетическому чувству, за его прекрасное расположение на высокой горе среди роскошной местности, изобилующей плодоносными полями, пестрыми лугами и лесистыми холмами. Что же до моих сограждан, копыльских евреев, то хотя они были слишком серьезные люди, чтобы восхищаться красотами природы, тем не менее и они любили свое местожительство, приписывая богатой флоре его окрестностей высокоцелительную силу. Рассказывали они, что Копыль никогда не знал эпидемических болезней и что даже в 1836 году, когда кругом свирепствовала холера, Копыль был ею пощажен. Копыльцы вообще были большие оптимисты. Они считали себя обеспеченными не только от всяких эпидемических болезней, но и от пожаров, в силу благословения какого-то святого мужа. Правда, я в детстве, около 1845 года, был свидетелем пожара, уничтожившего половину города, а уже в моем отсутствии, в 1865 году, был другой пожар, от которого весь Копыль сгорел дотла Но если принять во внимание, что Копыль с его тесно построенными, иссохшими и сгнившими бревенчатыми домами, при отсутствии в нем всяких колодцев, как бы сам напрашивался на пожар, то обстоятельство, что за двадцатилетний промежуток времени он все-таки избег разрушительного действия огня, надо считать чудом или, пожалуй, следствием благословения святого мужа.
Но чем бесспорно могли гордиться копыльцы — это мужественною защитою себя от зараз, так сказать, морального свойства, заносимых к ним то в виде хасидизма, то в виде гасколы и грозивших отравить их навеки застывшую, окаменевшую шульхан-арухскую жизнь[14]. Из борьбы с хасидизмом они вышли вполне победоносно. И победили они не копьем и мечом — таких орудий, даже менее их кровопролитного — кулачного боя, копыльцы не любили. Против хасидов употреблено было ими самое мирное, безобидное средство: барабан. Стоило только адептам хасидской ереси собраться в свою штибль (молельню) для молитвы по новому обряду или для собеседования о чудесах своего цадика, как копыльцы являлись с барабанами и били в них с такою яростью, что ни о молитве, ни о каких-либо беседах и думать нельзя было. Так поступали копыльцы до тех пор, пока штибль не была закрыта навсегда, и этим доставили Копылю честь быть одним из тех трех городов во всем Северо-Западном крае, в которых воинствующий хасидизм не мог утвердиться (названий двух остальных городов уже не помню). С не меньшей энергией действовали копыльцы и против гасколы, не давая ей в течение десятилетий пустить корни, и если впоследствии они согласились на некоторые компромиссы, то только благодаря неотразимому натиску очень сильных внешних и внутренних факторов, явившихся ей на помощь.
В описываемое время Копыль мог иметь около 3000 душ населения, состоявшего из трех различных, по народности и вероисповеданию, групп: евреев, белорусов и татар. Эти три группы, объединенные одною территорией и одним, пекущимся о них начальством, были совершенно чужды одна другой по языку, обычаям, верованиям и историческим преданиям, были как по внешнему виду, так и по духу представителями трех различных миров и тем не менее жили между собою мирно. Сближали их неизбежные соседские и экономические интересы. Не было между ними зависти, потому что нечего было им друг другу завидовать: все с большим трудом снискивали себе скудное пропитание, а главное потому, что не было между ними конкуренции, ибо каждая из этих групп, как бы по уговору, отмежевала себе особое от других поле деятельности, и, таким образом, они скорее дополняли друг друга, чем соперничали между собою.
Евреи, составлявшие большинство населения, занимались лавочничеством, торговлею хлебом, шерстью, пенькою, льном и прочими земледельческими продуктами, которые они осенью покупали на базаре у привозивших их крестьян, а зимою на санях отправлялись в м[естечко] Столбцы — пристань на Немане, где продавали эти товары богатым купцам, сплавлявшим их затем большими партиями в Кенигсберг или Мемель[15]. Как лавочники, так и хлебные торговцы оперировали незначительными суммами, так как крупных капиталов в Копыле не было; зато этих торговцев было сравнительно много и они страшно конкурировали между собою во вред себе, как при купле, так и при продаже. Другие занимались продажею питей, корчмарством[16], извозом, учительством и ремеслами. Ремесленников разного рода было тоже слишком много, и многие из них, не находя работы в городе, уходили в деревни, где работали на крестьян и шляхтичей[17]. Ростовщиков в Копыле не было; наоборот, копыльцы сами, для ведения своих торговых дел, часто брали в долг деньги у помещиков и ксендзов под залог ожерелий своих жен, платя значительные проценты.
Татар-магометан было в городе немного, всего около пятнадцати семейств. Занимались они огородничеством, и овощи их славились в окрестности. Трудолюбивые, трезвые и чистоплотные, они были всеми уважаемы. Сказывалась ли тут общая азиатская кровь или некоторое сходство религиозных понятий и традиций, но магометане держались ближе к евреям, чем к местным христианам.
Мещане-белорусы занимались хлебопашеством и ткачеством. Город и окрестности принадлежали тогда графу Витгенштейну, наследнику князя Радзивилла, и все дома стояли на помещичьей земле на чиншевом праве[18], на этом же праве владели и мещане своими небольшими участками пахотной земли. Ввиду недостаточности доходов от землепашества мещане в зимнее время занимались тканьем холста и тонких белых покрывал, употреблявшихся в то время еврейскими женщинами как часть головного убора. Работали они по заказам местных еврейских торговцев, которые давали им нужный для этой работы сырой материал, платили еженедельно за исполненный труд и в обработанном виде продавали этот товар на ярмарке в Зельве. Копыльский холст, а в особенности копыльские покрывала (Kopulier Schleier) пользовались большою славою на литовском рынке.
Расселились упомянутые группы населения отдельно одна от другой: христиане и магометане в боковых улицах по уступам горы и под горой, евреи же занимали самую лучшую часть города на вершинах горы, где находились базарная площадь с примыкающими к ней улицами и синагогальный двор (Schulheif), или площадь, на которой концентрировались все социально-еврейские духовные и общественные учреждения. Ввиду такого видного места, занимаемого евреями, а также вследствие их сравнительной многочисленности и свойственной торговому люду вообще и евреям в особенности подвижности Копыль на первый взгляд производил впечатление чисто еврейского города.
II. Духовные и общественные учреждения
Базар и синагогальный двор, эти два главных центра копыльцев, были вместе с тем и двумя противоположными полюсами их деятельности: там копылец исполнял трудную, но обязательную повинность, а здесь он отводил душу; там он искал парносе, пропитания для своей семьи, а тут — удовлетворения своим духовным потребностям. А потребностей этих было много, и для удовлетворения их в Копыле на школьном дворе сосредоточивалось много учреждений, слишком даже много для такой бедной и малолюдной общины, во всяком случае несравненно больше, чем у местных христиан. В то время как у православных жителей Копыля и его окрестностей был только один храм, у евреев на синагогальном дворе их было четыре: синагога, бет-гамедрош, клауз и молельня общества портных.
Синагога — древнее, высокое, в старинном стиле построенное здание, стены и своды которого были раскрашены фантастическими, символическими фигурами и исписаны стихами из Св. Писания. Рядом с синагогою находилось не менее ее древнее кладбище. В синагоге священнодействовал благочестивый и сладкозвучный р[ебе] Берке-хазон (кантор), человек красивой и импозантной наружности, высокого роста, с черною бородою и такими же глазами. Ребе Берке отличался не только своими музыкальными способностями, — это был человек многосторонний, и так как в Копыле вследствие крайней мизерности жалованья, полагавшегося священнослужителям и вообще лицам, состоявшим на службе у общины, каждый из них должен был для пропитания семьи исполнять по две или три должности, то и р. Берке кроме своей основной должности хантора исполнял также и обязанности резника скота[19] и птиц, требовавшие не только технической ловкости, но и знания относящихся к тому талмудических предписаний; будучи замечательным каллиграфом и обладая знакомством со всеми тонкостями талмудической юриспруденции, он, сверх того, исполнял и должность «держащего перо», то есть общественного писаря, вроде нотариуса, составляя за грошовое вознаграждение по всем правилам искусства предбрачные договоры, купчие крепости, долговые обязательства, завещательные акты, договоры о найме и проч. и внося их, в важных случаях, в общинную памятную книгу.
Насупротив синагоги помещался бет-гамедрош, в котором молилось большинство обывателей, преимущественно среднего класса. К бет-гамедрошу примыкали: катальная изба, или зал общественных собраний, талмуд-тора (даровая школа для сирот) и кутузка — снабженная железными дверными запорами и такими же оконными решетками изба, в которой содержались под стражею рекруты до отправления их в губернский город для сдачи в солдаты. Недалеко от бет-гамедроша на синагогальном дворе помещался и дом раввина, который, как дом народного трибуна в Риме, был всегда открыт для каждого. Туда то и дело приходили мужчины и женщины, одни за разрешением ритуальных вопросов, другие за советом, а третьи с жалобами. Дело в том, что в Копыле коронного суда[20] не было. Возникавшие между обывателями споры и ссоры у местных христиан разрешались кулачным правом, и в лучшем случае мир заключался в шинке за гарнцем[21] горелки; у евреев же все денежные, супружеские и прочие споры решались раввинским судом, к которому с полным доверием обращались часто и местные христиане в своих спорах с евреями. Суд этот был (надо ему отдать справедливость) скорый, справедливый и притом очень дешевый. Имевший какую-нибудь жалобу обращался к раввину, который, выслушав жалобщика, посылал своего шамеша (слугу) за обвиняемым, и тот немедленно являлся (случаев неявки не бывало); затем обе стороны клали на стол плату за судебное разбирательство, — все равно сколько, только обе должны были давать поровну, — и разбор начинался. Через некоторое время произносился приговор в окончательной форме, который всегда беспрекословно и исполнялся, без помощи судебных приставов, а в силу авторитета раввина. Кто знаком с волокитою и взяточничеством русского дореформенного суда, тот поймет, какую услугу оказывал евреям раввинский суд.
Клауз был единственным каменным зданием в городе и служил молитвенным домом для копыльских патрициев, то есть обывателей, выдававшихся знатностью рода, талмудическою эрудициею, набожностью или благотворительностью. Это были все люди серьезные, люди строгих принципов, сознававшие свое достоинство и умевшие внушать к себе уважение других. Одевались они, в отличие от плебеев, в черные сатиновые или китаевые с бархатными воротниками зипуны[22] и в меховые с бархатным верхом шапки (штраймели). Зипуны и штраймели бывали часто ветхие, перешедшие в наследство от предков, шелк и бархат от времени утрачивали свой первоначальный цвет, волосы из штраймеля с течением времени мало-помалу повылезали — тем не менее костюмы эти не теряли своей внушительной силы. Для этих, как их называли, «красивых» или «шелковых людей» (scheine, seidene Menschen) клауз был не только молитвенным домом, но и своего рода читальнею или школою для взрослых, где они, предоставляя свои будничные дела и заботы женам, занимались после утренней и вечерней молитв каждый своим любимым предметом, — кто Гемарою, кто Мишною, кто Агадою. Клауз заменял им отчасти и клуб: в сумерки, между предвечернею и вечернею молитвами, любили они собираться за печью (печь была большая, и между нею и северною стеною имелся уютный теплый уголок), чтобы вести дружескую беседу о делах религиозных и светских, о политике внешней и внутренней и проч.
III. Прихожане клауза
При огульной нивелировке еврейской жизни, произведенной веками общих страданий, традиций и воспитания, а также суровыми религиозно-обрядовыми кодексами, мне всегда бросались в глаза разнообразие склонностей, взглядов и направлений и резкое различие друг от друга типических их представителей в копыльском клаузе.
Как теперь вижу их. Вот у самого кивота стоит р. Хаимке и рядом с ним его четыре брата — все люди зажиточные, владеющие домами на базарной площади и меюхосим (знатные), ибо состоят в родстве с Ивеничскими гвирами (богачами); из них первое место занимает р. Хаимке, человек не внушительной наружности, сутуловатый и подслеповатый, зато очень богобоязненный и богомольный. Он молился тихо, но при этом плакал, рыдал, проливал горючие слезы, за что его прозвали greisser Baalbechi (великий плакальщик). Благодаря таким его свойствам, особенно его плаксивости, свидетельствовавшей об его мягкосердечии, он был избран в сборщики, т. е. в старосты кагала. До выборов были между копыльцами такие, которые, при всем своем уважении к р. Хаимке, считали его не подходящим для этой должности, именно вследствие его смирения и мягкости характера. Власть, утверждали они, по самому существу своему должна быть сильна, неуступчива и, в известных случаях, даже жестока. Но страх оказался напрасным: р. Хаимке, приняв в свои руки бразды правления, показал, что он умеет в случае надобности совладать со своими нежными чувствами, и там, где дело шло об исполнении служебных обязанностей, он был жесточе и бессердечнее своих предшественников.
А вот у той же восточной стены стоит высокий, с тонкими чертами лица, убеленный сединами старец. Это мой дядя р. Лейзерке, сын покойного деда моего копыльского раввина р. Зискинда. Он унаследовал от своего отца его соболью шапку, его лисью шубу, его набожность, но уступал ему в знании Талмуда. В жизни он был неудачником. Был он и даионом (подраввином), и меламедом, а при случае и шадхоном (сватом), но все эти занятия, вместе взятые, не доставляли ему хлеба досыта. Он был худ и бледен, однако голову держал высоко, и глаза его светились благородною гордостью, сознанием вполне добросовестного исполнения им своих религиозных обязанностей. Если же он часто скорбел, сокрушался, то не из-за личных невзгод; это мучило и жгло его народное горе, бесконечный и безбрежный Judenschmerz[23]. И рельефнее всего выражался его Judenschmerz в его молитве. Он молился долго, усердно, кричал, стучал руками; это не было моление, просьба, это была горькая жалоба, укор, протест. В молитве его мне всегда слышалось: «Что же это такое в самом деле, Господи, творится на Твоем свете? Ты носил Свою Тору ко всем семидесяти народам мира и никто из них не хотел взять на себя эту ношу; мы же ее охотно приняли и свято исполняем 613 писаных Твоих законов и тысячи неписаных, — и какая награда за все это? Мы сделались притчею во языцех, отданы, как овцы, на заклание, на избиение, на издевательство, на поругание… и Ты все это видишь и терпишь? Где же после этого Твоя справедливость?» Эти и тому подобные жалобы слышались мне всегда в его молитве, быть может потому, что, будучи его учеником, я часто слышал от него эти горячие протесты.
Бедный мой дядя! Он никак не мог примириться с голусом. Другие терпели и притерпелись, а он не мог.
Еще более замечателен, хотя в совершенно другом роде, р. Лейбке, прозванный Га-Кодеш (святой). Это человек среднего роста с желтою бородою и желтым от геморроя лицом, с высоким лбом, украшенным в самой середине шишкою. Его место в клаузе было прямо против св, кивота; специальностью его была каббала и любимою его книгой был Зогар, который он изучал постоянно, стараясь с помощью его постигнуть сокровенные тайны Торы и те способы, посредством которых человек может возвыситься до степени властелина мира, то есть чудодея или пророка. Ребе Лейбке забот не имел. Он владел домом на базарной площади, притом жена его была замечательно деловая женщина, просто сокровище: она открыла способ производства «нектара», неизвестного и олимпийским богам; это была какая-то муть трудно определимого цвета и вкуса — не то пива, не то кваса, — которую копыльцы окрестили именем «Unter-Bier» («подпиво»). Копыльцам этот напиток очень нравился, тем более что он был весьма дешев, и по субботам, мучимые жаждою после горько-соленых закусок и необычно сытной и жирной еды, они целыми шеренгами с женами и детьми отправлялись в дом р. Лейбке, чтобы освежиться живительным напитком. Конечно, торговать в субботу нельзя, но находчивые копыльцы умели обходить закон на законных же основаниях. Жена р. Лейбке и не торговала, а только позволяла всем и каждому черпать из кадки и пить без меры, сколько душе угодно; цена была всем известна: по грошу с лица — денег она не брала, она знала своих сограждан, что им можно отпускать в кредит. И действительно, случаев банкротства или утайки никогда не бывало. При таких благоприятных обстоятельствах р. Лейбке мог всецело предаться своим любимым каббалистическим упражнениям. Копыльцы не придавали никакого значения его таинственным действиям и посмеивались над ним, а известный копыльский остряк, Неах Хаслес, дал ему кличку Га-Кодеш, которая, как злая ирония, осталась за ним навсегда; но р. Лейбке не обращал ни малейшего внимания на шутников, ожидая случая, когда он сумеет убедить всех в своей чудодейственной силе. И случай такой вскоре явился.
Это было в 1855 году. Время было тяжелое, ужасное. Была война (Крымская), подати разного наименования взыскивались с неумолимою строгостью, регулярные войска и ополченцы, проходя через город, выбрасывали жителей на улицу и хозяйничали в их домах по-своему, рекрутские наборы участились, почти не прекращались; наступили ужасы «ловцов»[24], и копыльцы впали в отчаяние. Тогда р. Лейбке, болея сердцем за свой народ, со всею энергиею взялся за открытие «Кеца» (Кец — конец или точное определение времени пришествия Мессии и конца страданий Израиля в изгнании) и постом, молитвою и истязанием своего тела он таки добился открыть его. Он нашел его в четвертом стихе 126-го псалма, в словах, «». Слова эти собственно означают: «как потоки на юге», но р. Лейбке нашел в них и тайный смысл. По его мнению, 11 букв, из которых составлены эти слова, суть начальные буквы следующих слов: , что в русском переводе означает: «По смерти Александра Павловича будет царствовать Константин немногие дни, во дни Николая наступит избавление». Трудно изобразить, какой восторг вызвало это открытие. «Кец» р. Лейбке пронесся по всей Литве, и везде с радостью увидели в нем, точно на ладони, приближение мессианского времени. Р[ебе] Лейбке был окружен ореолом славы. Но ненадолго. В том же году пришла весть о кончине императора Николая I, наступившей, как известно, до пришествия Мессии и разбившей в пух и прах «Кец» р. Лейбке. Копыльцы поневоле примирились с этим горем, но на р. Лейбке оно подействовало потрясающим образом. Потеряв веру в себя и даже в самый священный Зогар, он впал в уныние и преждевременно сошел в могилу.
А вот там поодаль стоит р. Лейзер-Янкель. Высокий, с несоразмерно длинными руками, он был крайне обижен природою, отказавшею ему в самом необходимом — в бороде, что он считал величайшим для себя несчастьем; напрасно он сжимал и щипал свой подбородок — ничего не выжал, не выщипал. Зато он был одарен парою длинных и густых пейсов, которые он по некрасивой привычке клал в рот и жевал, особенно во время усиленной умственной работы. А ум его работал постоянно над проблемами, им самим созданными. Ребе Лейзер-Янкель принадлежал к разряду талмудистов, именуемых харифами (остроумными). Он своим изощренным, но дурно направленным умом, своими диалектическими способностями и тонкими схоластическими комбинациями, при большой начитанности в раввинской письменности, мог «горы двигать», делать белое черным, а черное белым, доказать до очевидности «чистоту гада» (т. е, несомненно и абсолютно нечистого). То не значит, однако, чтобы р. Лейзер-Янкель позволил себе когда-либо, основываясь на своих умозаключениях, употребить гада в пищу; нет, он сам знал, что его парадоксальные выводы реального значения не имеют, да он никаких практических целей в своих головокружительных умственных скачках и не преследовал. То было искусство для искусства. Изучение Талмуда для применения его постановлений в жизни — это, по его мнению, дело плоских голов, «ремесленников»; но чтобы из отдельных камешков, разбросанных по безбрежному пространству Талмуда, воздвигнуть восхитительный воздушный замок, из отдельных искр, таящихся в его недрах, устроить великолепный умственный фейерверк — для этого нужно быть художником, творцом, каким был он, р. Лейзер-Янкель.
Таких типов и представителей различных направлений в копыльском клаузе было много, да всех не перечтешь.
IV. Молодежь клауза
Копыльский клауз был также высшею школою, где местные подростки, получившие достаточную подготовку в хедерах, сами дополняли свои сведения в Талмуде и раввинской письменности. Между ними в начале пятидесятых годов обращали на себя внимание двое юношей, Шолем и Шлейма, тем, что, будучи способными талмудистами, они посвящали, однако, много времени изучению Библии с комментарием «Мецудос». Конечно, Библия — книга священная, священнее даже Талмуда, но ведь это предмет легкий, доступный и простолюдину; поэтому делать Библию объектом серьезного изучения, тратить на это драгоценное время казалось всем более чем странным. Одному из этих «библиоманов», Шолему, высокому, стройному юноше, со вздернутыми несколько вверх ноздрями, придававшими его лицу ироническое выражение, суждено было впоследствии стать одним из лучших представителей новоеврейской и жаргонной литературы, известным под псевдонимом Менделе-Мойхер-Сефорим (С.М. Абрамович{1}).
Кроме местных юношей в копыльском клаузе обучались и иногородние молодые люди: бахурим (холостые) и порушим (женатые), стекавшиеся из разных городов для усовершенствования себя в науке. Копыльцы дружелюбно принимали этих жаждущих знаний буршей. При появлении такого бахура в клаузе, обыкновенно с посохом в руке и с котомкою на плечах, все его окружали, приветствовали и приступали к снабжению его «днями», то есть к составлению списка семи обывателей, обязывавшихся кормить его каждый по одному определенному дню в неделю. Этим актом положение юноши на время его пребывания в городе обеспечивалось: кушанье у него есть, книг и свечей — сколько угодно, квартира готовая — клауз, в кровати и подушках он не нуждается — спит на скамье или на земле, подложив под голову свой халат. Жизнь, правда, не роскошная, зато спокойная и свободная от забот и семейных дрязг, дающая возможность всецело отдаться изучению Торы. В клаузе стоял постоянный гул десятков голосов молодых людей, местных и приезжих, громко читавших лежащие пред ними фолианты Талмуда и соперничавших между собою в прилежании и успехах. Обыкновенно эти бурши жили в мире и согласии, помогали друг другу. Но случалось, что между двумя из них завязывался спор в понимании смысла какого-либо места в Талмуде или в его комментариях; спор, начавшийся тихо, мирно, принимал все более и более горячий характер, переходил в состязание, каждый из спорщиков оперировал своею начитанностью, остроумием, находчивостью, призывал на помощь все силы диалектики, логики, даже софистики; к спорящим присоединялись посторонние, причем одни становились на сторону одного, другие на сторону другого из диспутантов; двоеборство таким образом превращалось в ожесточенную битву между двумя враждебными лагерями; поднимался всеобщий шум, шансы победы быстро переходили с одной стороны на другую, пока одному из диспутантов не удавалось нанести противнику окончательный удар. Победитель в таком турнире, правда, лаврового венка не получал, но всеобщим почетом он вознаграждайся не менее победителя на олимпийских играх; когда же победитель бывал холостой, то после такого триумфа он мог быть уверен, что если не сегодня, то завтра сделается зятем какого-либо знатного копыльца.
Впрочем, почти все иногородние бахуры рано или поздно делались добычею охотившихся за ними копыльских обывателей. Копыльцы рано налагали на себя узы Гименея и после смерти жены вступали в брак во второй, третий и т. д. раз, отчего, естественно, у них было много детей, среди которых добрую половину составлял женский пол (я не говорю: «прекрасный пол», потому что в Копыле придерживались в этом отношении взгляда Шопенгауэра, не признававшего за женщинами преимущества красоты; красота вообще как в женщинах, так и в мужчинах нельзя сказать чтобы не уважалась, но реальной ценности не имела). Главная забота копыльцев состояла в женитьбе своих детей; самая убедительная клятва у них была: чтобы я так дожил (или дожила) повести своих детей к хуле (балдахину). С мальчиком не беда, ему всегда можно найти невесту, а если он одарен «хорошею головою», то есть умственными способностями (способности ценились высоко, даже выше знания{2}), то его имя загремит во всем крае, его будут добиваться первые «гвиры» для своих дочерей, «осыплют золотом» не только его, но и его родителей. Другое дело с девицею: туг необходимо приданое, а далеко не всякий в Копыле был в состоянии его давать своим дочерям. Вот в таких случаях из беды выручали бедные бахуры. Это народ не только невзыскательный насчет красоты невесты, но легко мирившийся и с телесными недостатками ее, сходили с рук и хромые, и горбатые; не было необходимости и в приданом, отцу невесты нужно было только дать письменное обязательство в том, что он будет давать в течение известного числа лет кест, т. е. полное содержание новобрачным и могущим родиться у них детям. Таким образом иногородние клаузники имели для Копыля, с одной стороны, весьма важное матримониальное значение, а с другой — служили постоянными кадрами для пополнения рядов ученых обывателей.
Вследствие перепроизводства в Копыле талмудистов молодые ученые по окончании своего кеста часто вынуждены бывали для пропитания своих семей искать должностей раввинов, меламедов и других духовных профессий в далеких краях (в Подолии, Волыни и Новороссийском крае), где знания Талмуда было менее распространено, и, таким образом, город Копыль был рассадником талмудического знания далеко за своими пределами.
V. Общественные и частные библиотеки
Для удовлетворения потребностей стольких пытливых умов и столь различных вкусов в копыльском клаузе была довольно богатая библиотека. Рядом с Талмудом, кодексами и раввинскими респонсами[25] в ней находились и книги содержания каббалистического, философского («Море-Невухим» Маймонида), философско-богословского («Кузари», «Икарим»), нравоучительного («Ховос-Галвовос», «Месилас-Иешорим»), исторического («Седер Гадорос», «Иосифон», «Шалшелес Гакаббала»)[26] и проч. Не было в этой библиотеке только произведений новоеврейской, так называемой берлинской литературы, возникшей в половине XVIII века в Берлине, продолжавшейся в Галиции и в описываемое время нашедшей адептов и в России[27]. Эта новая, светская и религиозно-критическая, литература считалась вредною, запрещенною (), но сочинения и этого рода вскоре появились в Копыле, хотя тайным, контрабандным путем.
Кроме библиотеки при клаузе в Копыле было много частных библиотек меньшего размера. Каждый зажиточный и уважающий себя обыватель имел у себя на дому те книги, которые были ему доступны и которые отвечали его вкусу. Шкап с книгами, с полным комплектом Талмуда в красном кожаном переплете был лучшим украшением для еврейского обывателя, как жемчуг и бриллиантовые серьги для жены его. И книги, и ожерелье придавали дому важность, аристократический колорит. Впрочем, этот мертвый капитал в случае нужды можно было легко реализовать: заложить, продать, так как книги, особенно капитальные, подобно бриллиантам, имели реальную ценность и находили покупателей; в крайнем случае можно было их дать в виде приданого за дочерью.
И женщины имели свои библиотечки, соответствовавшие их развитию и духовным потребностям и состоявшие исключительно из книг, писанных на жаргоне[28], так как женщины древнееврейского языка не знали. Это были большею частью книги религиозного содержания, как молитвенники, «Цеэно-Уреэно» — Пятикнижие с легендарными агадическнми приправами, «Менорас Гамоэр» — нравоучительные рассказы из агады и мидраша, также рассказы из древней еврейской истории вроде «Гедулас Иосиф» — романтическо-легендарная история Иосифа Прекрасного; попадались также и светские книги, все переводы или переделки с других языков, как, например, «Баба-Маасе» («Бова Королевич»[29]), «Тысяча и одна ночь» и т. п. В сороковых годах стали появляться от времени до времени и бытовые описания, и юмористические рассказы талантливого писателя, отца новожаргонной литературы А.М. Дика. Строгий «Index», существовавший для еврейской литературы[30], не касался жаргонной: она была в таком пренебрежении у ученых талмудистов, что они не могли себе представить в ней чего-либо опасного для ортодоксии. Благодаря этому «диковская» литература беспрепятственно и в огромном количестве экземпляров распространялась среди читающей публики{3}. Эту публику вначале составляли простолюдины и женщины. Серьезные мужчины со снисходительною улыбкою смотрели на невинные забавы своих жен и дочерей, собиравшихся в субботние дни для чтения этих «шуточных рассказов», но молодежь вскоре поняла, что автору этих рассказов не до шуток, и делала из них надлежащие выводы.
Копыльские патриции, то есть обыватели, выдававшиеся ученостью, состоятельностью или знатностью рода, относились пренебрежительно к своим бедным согражданам — ремесленникам, извозчикам, чернорабочим и проч., менее их сведущим в законе и менее их могущим уделять время молитве и богоугодным делам. Знатный копылец ни за что не выдал бы своей дочери за ремесленника; такой союз был бы позором для всей семьи. От покойной моей матери я часто слышал: «Слава Богу, в нашем роде нет ни одного выкреста и ни одного ремесленника», Патриции захватили все почетные должности и места в синагоге, оставляя плебеям задние скамейки у самых дверей. Плебеи не выдержали и в лице общества портных удалились из синагог, — не на Священную гору, подобно своим римским собратьям, и даже не в близкий Schloss, а в особое помещение, обращенное ими в молитвенный дом, где они почувствовали себя полными хозяевами: обзавелись собственными свитками Торы, собственными старостами и даже собственным «ребе», который объяснял им установленные недельные отделы Пятикнижия и читал нравоучительные книги.
К сожалению, и в этой молельне скоро возникли несогласия: «помещичьи портные» («prizische Schneider»), более богатые и влиятельные среди портных, забрав в свои руки бразды правления, обижали своих менее счастливых товарищей, лишая их почетных должностей и указывая им места пониже, что повело к частым пререканиям и ссорам, переходившим иногда и в драки.
Да, абсолютное равенство между людьми невозможно!
VI. Шульклепер. Баня. Банщик Пиньке
Для созыва прихожан на молитву в Копыле был особый священнослужитель Юдель (так, кажется, его звали), прозванный «шульклепер» потому, что на его обязанности лежало пред утреннею и вечернею молитвами обходить весь город с молотком в руке и в каждый еврейский дом дважды ударять молотком в знак того, что пора идти на молитву[31], в случае же, когда в городе кто-либо умирал, население извещалось об этом тем, что шульклепер вместо двух ударов делал три. В субботу, когда ни носить молоток, ни постукивать им нельзя, шульклепер, обходя город, звучным голосом выкрикивал: «Iiden, in Schul arein!» («Евреи, в синагогу!»). В пятницу, ровно в 12 часов дня, он тем же напевом призывал обывателей в баню: «Iiden, in Bod arein!» («Евреи, в баню!»). Служба вообще нелегкая, но особенно трудною она была во дни покаяния, когда молитва начиналась в 2 часа ночи — время самого крепкого сна обывателей; тогда Юдель не ограничивался положенным числом ударов, а стучал, рвал ставни и кричал до тех пор, пока не убеждался, что обыватель встал с постели. Собственно говоря, должность шульклепера была в Копыле совершенно излишняя: никакой копылец и так никогда не пропустил богослужения и не опоздал приходом на молитву, существовала же эта должность только в силу обычая. Обычай считался выше даже закона, да притом соблюдение этого обычая не было сопряжено для общины ни с какими расходами. Юдель был сапожником и жил своим трудом; жалованья по своей должности не получал, даже молоток был его собственный, тот самый, которым он вбивал гвозди в каблуки; вся польза для него от этой должности состояла лишь в том, что она давала ему право участвовать в известных пиршествах, как, например, на свадьбах, помолвках и проч., и получать при этом иногда какое-либо подаяние. Но и не для таких материальных выгод принял Юдель на себя эту обязанность, главное тут было — честь числиться в сонме священнослужителей (). И каждый копыльский сапожник охотно взял бы на себя этот труд; если же выбор пал именно на Юделя, то это благодаря его осанистой фигуре, крепким его рукам и ногам и приятному голосу — свойствам, очень ценимым в шульклепере.
То обстоятельство, что одно и то же лицо звало копыльцев и на молитву, и в баню, уже показывает, что баня в Копыле была не только банею, а еще чем-то высшим. В самом деле, уж одно то, что в бане находился ритуальный бассейн (миква) для месячного очищения женщин, придавало бане религиозный характер; но и для мужчин париться в пятницу в бане если не прямо предписывалось законом, то считалось священным обычаем — приготовлением к встрече невесты-субботы.
Копыльская баня была собственностью еврейской общины, получавшей от банщика арендную плату в размере десяти польских злотых (1 руб. 50 коп.), которые шли на уплату жалованья раввину. Это было старое-престарое, почерневшее и согнувшееся здание, которое, несмотря на множество приставленных к нему в разные времена подпор, ежеминутно грозило рухнуть; тем не менее оно, как бы сознавая важность своего назначения, продержалось в этом положении за все двадцатилетнее мое пребывание в Копыле, а может быть, держится и до сих пор. Как все копыльские общинные здания, баня кроме главного своего назначения служила и побочным, ничего общего с нею не имеющим целям. Во-первых, она во все дни, кроме пятницы и субботы, была свечным заводом, в котором Пиньке-банщик — мастер на все руки — изготовлял дешевые свечи, а во-вторых — при ней был Hekdesch, или приют для бедных старцев и калек, который, в свою очередь, служил также местом ночлега для проходивших через город иногородних попрошаек-нищих. Плата за пользование банею была раз навсегда установлена: по два польских гроша с лица — плата довольно высокая, но копыльцы для святости субботы ничего не жалели, и как только раздавался глас шульклепера: «Iiden, in Bod arein!» — все бросали свои будничные занятия и массами пускались вниз по уступу горы по направлению к бане; тем более, что оставаться дома в это время было незачем да и небезопасно. Копыльские хозяйки в пятницу мужьям и сыновьям есть не давали, во-первых, чтобы у них был надлежащий аппетит к вечерней субботней трапезе, а во-вторых и главным образом потому, что им некогда было: с четверга они с дочерьми уже трудились, не спали всю ночь, не покладая рук работали, опасаясь не закончить всех приготовлений до заката солнца; нервы их поэтому достигали высшей степени напряженности, так что мужской пол считал разумным держаться от них подальше и, если возможно, вовсе не попадаться им на глаза. И самым лучшим убежищем от них была баня. Неудивительно поэтому, что копыльцы старались использовать баню вовсю, — сиживали в ней до вечера, умывались, парились, хлестали себя вениками и в антрактах рассаживались по скамьям — знатные впереди, а простой люд позади, как в синагоге, беседовали о новостях дня, о политике, шутили, острили. Мой дядя р. Лейзерке, о котором речь была выше, обыкновенно по окончании мытья удалялся в отделение фельдшера, который, обрив ему голову, ставил ему резные банки на голову и спину. Дело в том, что р. Лейзерке, хотя был сух, как щепка, и бледен, как полотно, считал причиною всех своих болезней (он их насчитывал до семи) свою кровь и при каждом припадке какой-либо их своих болезней прибегал к кровопусканию; но кроме этих экстренных больших кровопусканий он в видах предупреждения и пресечения этих припадков аккуратно два раза в месяц совершал над собою малое кровопускание посредством банок. Так поступали и прочие порядочные копыльцы, и в бане ручьями лилась не только вода, но и кровь.
Говоря о бане, было бы грешно не сказать несколько слов и о банщике Пиньке, тем более что он был человек замечательный и разносторонний. Он соединял в своей особе кроме должностей банщика и управляющего свечным заводом также и две другие уже совершенно противоположные по своему характеру должности: погребальщика и бадхона{4}. Как он исполнял должность погребальщика, не знаю; должно быть, хорошо, так как не слышно было, чтобы кто-либо из погребенных им встал из гроба, но бадхоном он был на редкость искусным. Прежде чем вести новобрачных под балдахин, он им читал мораль и, указывая на важное значение предстоящего события в их жизни, увещевал их не слишком предаваться радости, ибо все в жизни преходяще; если же новобрачные были сироты, то он не забывал напомнить им о покойниках в доказательство того, что человек подобен цветку полевому, сегодня он растет, цветет, а завтра — смотри, он уже завял. Все это говорилось с должным чувством и благозвучными рифмами, так что не только новобрачные, но и посторонние заливались слезами. Зато по возвращении из-под балдахина, когда новобрачные и почетные гости усаживались за уставленный яствами и напитками стол, Пиньке из проповедника-моралиста превращался в барда, шута и фокусника. На его обязанности лежало теперь веселить и забавлять публику, и он, выпивая одну рюмку за другою (выпивка полагалась ему и как банщику, и как погребальщику, и как бадхону) и приходя от этого все больше и больше в экстаз, то распевал под аккомпанемент музыки народные песни, то рассказывал веселые сказки, анекдоты, шутки, произносил эпиграммы, каламбуры, иногда очень колкие и направленные против присутствующих тут же «шелковых людей», богачей и святош, и все это экспромтом и непременно рифмами; пускал в ход также и чревовещательство, глотание горящих лент и т. п. Он умел также изображать собою Януса и, разделив лицо своею рукою на две половины, одною половиною смеялся, а другою плакал, олицетворяя таким образом свои две должности — погребальщика и бадхона. Да, чудный был человек Пиньке, Царство ему небесное!
VII. Гости
Некоторое разнообразие вносили в тихую копыльскую жизнь приезжие, из коих первое место занимали машды (проповедники). Раввины были главным образом судьями и сведущими в законе людьми; красноречия от них не требовалось, и произнесение проповедей духовно-нравственного содержания не было для них обязательным. Этот пробел пополняли странствующие проповедники. Большею частью это были посредственности, не имевшие ничего собственного за душою, пережевывавшие старую жвачку, комментировавшие с натяжками Священное Писание, стараясь удивлять слушателей своим остроумием, вместо того чтобы их поучать; но случались между ними, хотя и редко, и настоящие ораторы, умевшие увлекать слушателей красотою формы своих речей, теплотою чувства, а иногда и новизною идей. Одним из выдающихся в то время проповедников был минский магид р. Исроэль. В проповеди, произнесенной им раз в копыльской синагоге, цитируя слова молитвы: «Ты един и имя Твое едино, и кто, как народ Твой, Израиль, народ единый на земле?» — он объяснил единство народа израильского в смысле лишь чистоты и единства расы, а не в смысле религиозном. Обозревая еврейскую литературу и приводя соответствующие цитаты, он доказал, что такого религиозного единства у нас не существовало: религия Авраама, говорил он, совершенно не похожа на религию Моисея, религия Моисея — на религию пророков, Михея, Исаии и Аввакума, и этих последних между собою; да вот у нас всех, здесь находящихся, у каждого другое понятие о Боге, о вере, о добре и зле, о правде и лжи, и вообще двух людей одной религии, в полном смысле слова, не существует; если мы едины, то это, как народ, как потомки Авраама, Исаака и Иакова. Эта несколько парадоксальная, но в сущности верная мысль привела тогда в ужас одних и заставила сильно задуматься других{5}; на меня, двенадцатилетнего тогда мальчика, эта речь произвела такое сильное впечатление, что помню все ее детали и теперь.
Несколько позже (в шестидесятых годах) пользовался особенною известностью Хелмский магид[32]. Он поставил себе задачею бороться с возникшим в литературе и жизни просветительным движением. В течение многих лет он ходил из города в город, везде увещевая, умоляя и указывая на грядущую опасность, на грозящую иудаизму гибель. Это был фанатик, вполне убежденный, и с чувством полного сознания своей правоты он с амвона громил, проклинал, предавал анафеме новаторов-отступников, призывал на них все кары небесные и земные. Я его слушал в Бобруйске (в 1861 году); но тогда предметом обличения он избрал обман в торговле, в частности неверные меры и весы. Говорил он, как всегда, с глубоким внутренним чувством, и впечатление, произведенное его речью, было таково, что сейчас же по окончании ее все лавочники, не дождавшись следующей за речью вечерней молитвы, побежали в свои лавки, проверили свои весы и меры и оказавшиеся неверными на месте же изломали.
В Копыль часто являлись на гастроли также странствующие канторы-корифеи со своими певческими хорами, дававшие в синагоге духовные концерты к неописуемой радости копыльцев, очень любивших музыку. Ригористы обыкновенно противились допущению концертов этих корифеев в синагоге, считая такие концерты профанациею синагоги, тем более что многие из этих концертантов были известны своим легким поведением, но простонародье в таких случаях выказывало свою непреклонную волю, готовую перейти даже в силу, и ригористы должны были уступать. Синагога в такие субботы наполнялась до краев, до удушия, места брались силою, локтями да кулаками; молодежь взбиралась на подоконники, на столы, на книжные шкапы, на печь и с выпученными глазами и раскрытыми устами прислушивалась к чудным военным маршам и опереточным мелодиям, прилаженным к словам молитв. И еще долго-долго после отъезда кантора его молитвы и мелодии носились в воздухе.
Физические феномены всякого рода, как, например, гиганты, карлики, необыкновенные силачи и проч., показывающие себя в разных городах за деньги, миновали наш город, зато к нам заезжали иногда умственные феномены. Из них в сороковых и пятидесятых годах громкою славою пользовался Мойше, прозванный Рамбам{6}. Прозвище это он получил потому, что был ярым поклонником Маймонида, сочинения которого он знал наизусть. Переезжая из города в город, он изумлял всех своею феноменальною памятью и сообразительностью; так, например, большую часть Талмуда он «знал на иглу»{7}, по начертанным гласным знакам () какого-либо библейского стиха он угадывал, какой это стих; прочитав новую статью в две-три страницы, он повторял ее наизусть, не пропуская и не изменяя ни одного слова; в точности определял число горошин в показываемой ему тарелке с горохом. Это был «великий человек на малые дела» — печальный тип талмудиста-вольнодумца с редкими, но ненадлежаще использованными дарованиями, с познаниями обширными, но несистематизированными и потому бесплодными. Раввины относились к нему, как к пустоцвету, пренебрежительно, и он им платил тою же монетою{8}.
Кроме указанных категорий гостей в Копыль ежегодно приезжали для сбора пожертвований мешулохим, то есть посланники от Воложинской и Мирской ешив (талмудических академий)[33] и от палестинских богомольцев. Приезжали также часто авторы со своими рукописями для сбора денег на издание этих сочинений и уполномоченные от городов для сбора пожертвований на восстановление сгоревших синагог. И всех их копыльцы наделяли по мере своих сил.
Но истым бичом для Копыля были нищие, бродившие по Литве массами, с женами и детьми. Ежедневно, особенно в неурожайные годы, можно было видеть целые десятки этих нищих, обходивших все без исключения дома за подаянием. Отказать беднякам в подаянии нельзя, тем более что еврейский нищий не просит милостыни, подобно своему христианскому собрату, стоя за дверью или у окна и низко кланяясь, а входит смело в дом, требуя подаяния, как причитающегося ему долга, и в случае отказа ругается, проклинает. Но так как давать каждому, хотя бы по полушке, не всем обывателям было под силу, то копыльцы вынуждены были чеканить, или, выражаясь точнее, вырезывать из картонной бумаги особую, так сказать, нищенскую монету низшего достоинства, в 1/3 полушки. Эти монеты фабриковались шамешом клауза, Давид-Иоселем, и снабжались печатью клауза с обозначением их стоимости. Жители покупали у него эти монеты и раздавали бедным, которые затем по обходе города обменивали их у Давид-Иоселя на настоящие русские деньги.
VIII. Администрация
Все разнородные функции управления сосредоточивались в руках станового пристава, или, как его величали, асессора, пана Здроевского, самодержавно властвовавшего в течение нескольких десятков лет над описанным конгломератом населения Копыля и его окрестностей. Я говорю: «самодержавно», потому что другого начальства в Копыле не было, а при заброшенности Копыля далеко от почтового тракта, при запущенности дорог, ведших к нему, никакому исправнику, а тем паче губернатору в голову не могла прийти мысль заглянуть туда. Само собою разумеется, что характер правителя при такой полноте власти не мог быть безразличен для «вверенного ему населения» вообще; для еврейского же населения вопрос о том, каков становой пристав, был шекспировским «быть или не быть». Ведь известно изречение А.М. Дика, гласившее: «Каждого еврея можно зря повести в больницу, облачить в больничный халат и колпак и положить на койку, — уж там врач, пощупав его, непременно найдет у него какой-нибудь недуг; точно так же каждый городовой может смело взять за шиворот любого еврея и потащить его в участок: уж какой-нибудь обход закона за ним окажется». Законов в России, как известно, вообще много, а законов о евреях не оберешься. А время было не шуточное — время николаевское, гзейры (суровые меры) сыпались, как из рога изобилия, одна за другой, одна другой страшнее, невыносимее.
При появлении на копыльской арене Здроевского евреи порядочно-таки струхнули, ибо человек он был на вид страшный, высокий, широкоплечий, и хотя обыкновенно говорил по-польски; не владея хорошо русскою речью, однако ругался и грозил он непременно по-русски, и угрозы и ругательства, печатные и непечатные, произносил он с совершенно правильным русским акцентом и с должным чувством. Вскоре, однако ж, копыльцы с облегченным сердцем убедились в том, что черт не так страшен, как его малюют.
А убедились они в этом при следующих обстоятельствах. В одно прекрасное утро раздался на базарной площади барабанный бой — это значит: новый закон, стало быть новая гзейра. Копыльцы в страхе спешат на площадь и внемлют «правительственному сообщению» из уст нового станового пристава, одетого в полную форму, как подобает в таких торжественных случаях. Оказывается — действительно беда: строжайше предписывается евреям одеваться в немецкое платье[34] и запрещается носить бороду и пейсы; женщинам воспрещается брить головы и закрывать таковые париком. Легко себе представить ужас копыльцев. Они просто не могли себя представить без бород и пейсов, да еще в немецком костюме. Недоумевали они, зачем вдруг где-то стали интересоваться их физиономиями и формою их одежды, и пришли к заключению, что это — гзейрас-шмад, то есть подкоп под их веру. Назначен был пост. Копыльцы, по обыкновению своему в таких случаях, горячо молились, и, по обыкновению же, без всяких результатов. А между тем начальство не шутит. Сотский Семка по распоряжению станового уже приступил к приведению грозного закона в действие; некоторые евреи, и именно самые почтенные, были потащены в стан, где им бесцеремонно отрезали полы зипунов до лядвий, бороды были гладко сбриты, а пейсы срезаны беспощадно до самых корней; у некоторых копыльских матрон, как раз у самых видных, посреди улицы сорваны были чепцы и покрывала. После долгих дум решено было послать депутацию к грозному становому с петициею и с соответствующим случаю приношением. И что ж? Депутация была принята очень милостиво, приношение — тоже, и гроза прошла. Семка перестал усердствовать, к обрезанным зипунам были пришиты новые полы — все равно, какой материи и какого цвета, не в том дело, — бороды же и пейсы со временем сами отросли, и все пошло по-старому, по-бывалому.
Таких случаев было за мое время много, — мне о них еще придется говорить; я привел этот эпизод лишь для того, чтобы доказать, что Здроевский вовсе не был злым человеком, ибо при нем, как копыльцы с благодарностью говорили, многое «свелось только к деньгам» («es hot sich nor ausgelosen zu Geld»), а к этому ведь они привыкли. Правда, в описываемое время бывали и такие казусы, когда и сам Здроевский не мог помочь, но в этом уж не его вина. Со временем он так ужился с копыльскими евреями, что, бывало, запросто заходит к тому или другому в субботу, выпьет чарку-другую, отведает и рыбы, и других субботних яств, которые, сказать мимоходом, он очень любил, что евреи в нем особенно ценили.
К достоинствам Здроевского надо отнести и то, что он не стеснял обывателей по части городского благоустройства и гигиены, предоставляя это частной инициативе, действию времени и Промыслу Божию. Дома поэтому строились где и как кому хотелось. Скотобойня находилась в центре базарной площади; из нее часто раздавался раздирающий душу рев связанных и сваленных для убоя животных, текла грязная кровь, выбрасывалась всякая дрянь, распространявшая по городу нестерпимую вонь, и все это преспокойно валялось до тех пор, пока небо не посылало спасительного дождя, смывавшего все эти пакости с лица земли копыльской. Но особенно достопримечателен был уступ копыльской горы, по дороге в Слуцк. Он был очень крут сам по себе, время и проливные дожди породили, кроме того, в нем рытвины и ухабы, так что въехать в город с этой стороны с тяжелыми обозами было мудрено, а для того чтобы спуститься по нему вниз, надо было много искусства и не меньше храбрости, и мужички, съезжая по нему в базарные дни, порядочно подвыпивши, не раз оказывались внизу с разлетевшимися вдребезги возами, с искалеченными лошадьми и вдобавок с изрядно разбитыми шеями.
Такие случаи бывали так часты, что перестали удивлять, считались как бы обычным явлением природы, подобно грому, молнии или землетрясению, против которых человеческие силы ничтожны.
Я говорил, что высшее начальство неохотно посещало нас; однако за время моего двадцатилетнего пребывания в Копыле мне пришлось быть свидетелем одной ревизии. Ревизия эта. как всякая, впрочем, ревизия, явилась нечаянно-негаданно, упала на нас как гром с ясного неба. Ко-пыльцы страшно взволновались. Шутка ли, ревизия? Правда, они знали, что губернское начальство имело обыкновение приходить на помощь близким людям, выручать из затруднительного положения прокутившихся или проигравшихся собратий назначением им командировки с соответствующими чину погонными и суточными для обревизования того или другого еврейского местечка. Но почему именно в Копыль? Не обретается ли среди нас доносчик? — спрашивали они себя, подозрительно посматривая друг на друга. А что беда неминуема — об этом не могло быть двух мнений: о том, что «к нам едет ревизор», узнали мы не от каких-нибудь Бобчинских и Добчинских, а от самого Здроевского, которому о своем приезде, и о приезде в строгом инкогнито, сообщил сам ревизор. Копыльцы ходили в страхе и трепете. Один смельчак, из лавочников, отозвался было: «Чего вы, трусы, боитесь? велика важность — ревизор! Фальшивых монет не делаем, контрабандою не торгуем; пускай себе приедет!» На смельчака, однако же, накинулся р. Хаимке и, ухватив его за бороду, крикнул: «Вот храбрец! а это не контрабанда? А пейсы, а халат — не контрабанда? Мы сами, брат, контрабанда, мы, и жены наши, и дети наши! Ну, а ревизская сказка-то, как думаешь, в порядке?» Между тем Здроевский, дав обывателям поволноваться несколько дней, стал успокаивать народ: ревизор его добрый знакомый, даже дальний родственник; уж он, Здроевский, постарается уладить дело так, чтобы дорого не обошлось; на всякий случай, однако ж, он советовал принять меры предосторожности, не бросаться в глаза, что кагал, конечно, принял к сведению и точному исполнению. В день пребывания в городе ревизора в лавках и на улице могли из женского пола находиться только девицы, головные уборы которых были в порядке; из мужского пола, мальчики не должны быть выпускаемы из хедеров, да и в хедерах сидеть тихо, не учиться громко; старшим людям тоже рекомендовалось сидеть дома, а если кому очень нужно будет выйти, то не иначе, как в шубе (хотя дело было в июле месяце), так как относительно покроя и формы шубы в законе не было никаких указаний, а между тем шуба в данном случае была важна потому, что под нею не виден халат, а поставив воротник, можно было скрыть и бороду и пейсы. Что же касается товаров, то предписано было часть их из лавок убрать, дабы показное их количество не повлияло на увеличение мзды.
Ревизор действительно приехал в указанный день и остановился у станового. Город как бы замер. На улице — ни души. Между тем ревизор в сопровождении станового и сотского посетил лавки, осмотрел достопримечательности города; затем, после этого моциона, отправился на торжественный обед к становому, на который была приглашена вся знать города, состоявшая из попа и ксендза; а потом последовал преферансик, затянувшийся далеко за полночь. Из еврейских обывателей имел честь представиться ревизору один только р. Хаимке. На другой день высокий гость ранним утром благополучно отбыл.
Буря пронеслась. Сверх чаяния, дело кончилось благополучно, обошедшись кагалу всего в какие-нибудь двести рублей. Недаром сказано: «Се, не спит и не дремлет Страж Израиля»[35].
IX. Просветительные учреждения
Просветительные учреждения, в современном смысле этих слов, блистали своим отсутствием. Никакой казенной или общественной школы светского характера в Копыле не было. Христианское население было поголовно безграмотно. Зато еврейское население Копыля было слишком богато школами, хотя своеобразными. Это были хедеры. Их в Копыле могло быть около двадцати, ибо все дети мужского пола от четырех- до тринадцатилетнего возраста непременно обучались в хедерах. Необязательно было учение для девочек, но и те большею частью умели читать молитвы и Пятикнижие в жаргонном переводе. Копылец не жалел ничего для воспитания своих детей; нередко бедняк продавал последний подсвечник, последнюю подушку для уплаты вознаграждения меламеду. И это делалось, быть может, не только из религиозного чувства; тут был, пожалуй, и расчет. Знание в Копыле давало вес, значение, а также и материальные выгоды. Невежда был крайне презираем. В Копыле круглых невежд и не было, разве только один истопник (он же и водонос) Меерке, но тот был идиот. Однако же и этот идиот кое-как знал молитвы и довольно удовлетворительно произносил благословение над Торою в те субботы, когда приходилось читать «Тохохе»{9}, на что никто, кроме него, ни за что не соглашался; но и Меерке настолько все-таки знал содержание ужасной «Тохохе», что соглашался выслушать ее не иначе как по уплате ему каждою синагогою по пятнадцати копеек.
О характере преподавания и вообще о хедерной жизни мне придется говорить в другом месте; теперь скажу только, что единственными предметами преподавания были религиозные: молитвы, Пятикнижие, а главное — Талмуд. Письму же, даже еврейскому, меламеды не обучали, во-первых, потому, что не все меламеды сами знали это искусство, и, во-вторых, потому, что предмет этот считался маловажным и легким, так что желающие ученики могут сами научиться ему в свободное от серьезного учения время. Впрочем, когда в Копыль однажды приехал странствующий каллиграф с предложением открыть за известное месячное вознаграждение в городе школу чистописания для обучения детей обоего пола письму еврейскому, а для желающих — также русскому и польскому, евреи охотно на то согласились, и школа вскоре открылась. В школе было восемь часовых смен, так что все дети могли пользоваться ею. Спустя год, в течение которого почти все юношество научилось писать, каллиграф перекочевал в другой город.
Немало волнений причиняли копыльцам в свое время проекты графа Уварова об открытии казенных раввинских и других еврейских училищ[36]. Евреи справедливо недоумевали, почему правительство так сильно вдруг озаботилось просвещением именно евреев, тогда как оно не обнаруживало ни малейшей заботливости о просвещении христианского населения того же края, которое в местечках и деревнях было поголовно безграмотно, не знало даже основных начал своей веры, не умело читать молитвы, — и естественно пришли к заключению, что это — новый подкоп под еврейскую веру. Не помогли опять ни молитвы, ни посты. Закон был провозглашен, и, что больнее всего, при содействии богоотступников из евреев. Однако ж собственно для копыльцев дело кончилось довольно благополучно. Правда, они были обложены новым сбором («свечным»)[37] в пользу казенных еврейских училищ, зато главное зло не коснулось их: в Копыле училища не было открыто (казенные училища учредили только в губернских и уездных городах). Буря, значит, пронеслась мимо нас.
Было еще опасение насчет меламедов, от которых требовалась по истечении определенного срока сдача экзамена из еврейских и общих предметов с предупреждением, что не выдержавшие такового экзамена будут лишены права содержать хедеры. Но меламеды, большею частью люди пожилые, обремененные работою с утра до вечера, не могли готовиться к экзамену, да им и учиться не у кого было, и они за редкими исключениями к экзамену не являлись, хотя им давали отсрочку за отсрочкою. Между тем наступила Крымская война, и хедеры были забыты.
Вспомнили опять о меламедах и хедерах по поводу мандельштамовских изданий. Л. Мандельштам, орудовавший в Министерстве народного просвещения делами еврейских школ, взял на себя издательство еврейских учебников на счет сумм свечного сбора. Изданы были многотомная Библия с немецким переводом и таким же комментарием (хотя в ней не было надобности, так как раньше уже издана была в Вильне А.Б. Лебенсоном и Бен-Якобом Библия с немецким переводом и была распространена в публике в огромном количестве), Маймонид с немецким переводом, грамматика еврейского языка, учебники для начального обучения еврейскому языку (учебники плохие, а то, что было в них хорошего, взято целиком из бывших уже в ходу учебников Бен-Зеева и Герца Гомберга). Изданы были также книги, ничего общего с учебным делом не имеющие, как, например, респонсы раввинов, и тоже почему-то с немецким переводом{10}. Покупателей на эти книги не оказалось, и их навязали меламедам. Но так как плата за них (около 20 руб.) превышала иногда весь семестровый заработок меламеда, то ее должна была взять на себя община, в виде экстренного налога. Копыльский сборщик повез деньги в Минск, заплатил, но казенные книги там же и бросил. У нас, таким образом, все осталось по-старому: «Все свелось только к деньгам».
X. Лечебное дело
Как многое другое, лечебное дело в Копыле было в руках евреев, или, как теперь принято выражаться, «захвачено было евреями». Хотя копыльцы твердо верили в Промысел Божий, верили, что все постигающие человека несчастья, в том числе и физические недуги, суть только заслуженная кара за грехи и что, следовательно, единственным средством к избавлению от них является только исправление пути, молитва, покаяние, тем не менее, по какой-то странной логике еврейского ума, рядом с этим убеждением уживалось у них и другое, противоположное, по-видимому, убеждение в том, что человек обязан заботиться о своем здоровий, обязан лечиться в случае болезни. Согласно с этим евреи везде и всегда больше искали врачебной помощи, чем их соседи-христиане, и где только представлялась возможность, изучали и занимались медициною. В Копыле единственною акушеркою была еврейка, благочестивая старушка, обслуживавшая рожениц, как еврейских, так и нееврейских, а единственным эскулапом в городе был фельдшер Козляк, исполнявший, кроме того, и функцию брадо- и главобрея, и, за неимением в городе аптеки, также и функцию аптекаря, ввиду чего его квартира была вместе с тем и аптечным складом, откуда он отпускал разного рода лекарственные травы, соли, микстуры и проч. Лечил Козляк решительно все болезни с полною уверенностью в своем врачебном искусстве, о котором, впрочем, были высокого мнения и местные евреи, а также и окрестная шляхта. Но, несмотря на его популярность и на отсутствие всякой конкуренции. Козляк жил бедно, потому что в Копыле за всякий труд полагалась ничтожная плата, притом же бедных он лечил бесплатно и даже отпускал им даром лекарства. Козляк был достоин лучшей участи, ибо он был человек на редкость, даже в Копыле, многосторонний. Сведущий в еврейском и польском языках, он, кроме того, знал секрет изготовления разных пахучих косметических мыл, образцы которых он с гордостью показывал своим посетителям, но в Копыле не нашлось такого предприимчивого человека, который согласился бы рискнуть капиталом для устройства завода. Он был также искусным софером (писцом св. книг) и с не меньшею гордостью часто показывал нам написанный им по всем правилам свиток Торы и книгу Эсфири, чудно иллюстрированную сценами из жизни персидского двора и изображениями Эсфири, Мордехея, Ахасвероса и Гамана; и эта профессия могла бы доставить ему средства к жизни, но для такого рода занятий требовалось не только уменье, но и набожность, почти святость жизни, а этому последнему условию Козляк далеко не удовлетворял. Фельдшера вообще не считались благонадежным в религиозном отношении элементом, и подозрительность к этому сословию вполне оправдалась по открытии еврейских казенных училищ, первыми учениками которых были дети фельдшеров; что же касается лично нашего Козляка, то, несмотря на его обычную скромность в словах и поступках, еретичество его обнаружилось однажды самым рельефным образом. Именно, когда однажды в клаузе пошли догадки о времени пришествия Мессии, Козляк заявил, что он знает, когда Мессия придет, а на обращенный к нему со всех сторон вопрос: «Когда?» — он, указав пальцем правой руки на ладонь левой, спокойно ответил: «Когда на этой ладони вырастут волосы». Можно себе представить ужас, охвативший слушателей. Другой на месте Козляка должен был бы за такую выходку оставить немедленно город, но Козляк — другое дело. Зная, что город без фельдшера обойтись не может и что такого мумхе (специалиста, знатока своего дела), как Козляк, нигде не найти, копыльцы старались замять это дело, приискивая облегчающие его вину обстоятельства. Одни находили в его словах не еретическое убеждение, а остроту — неприличную, конечно, но только остроту (а остроты копыльцы любили и не ограничивали их строгими правилами приличия); другие утверждали, что это не ересь и не острота, а просто мешугаас (чудачество); третьи говорили, что еретик-то он еретик, но на то ведь он и фельдшер; от фельдшера ничего другого и ожидать нельзя. Как бы то ни было, но казус этот нисколько не поколебал его врачебного авторитета, практика его не уменьшилась; но об употреблении в синагоге писанных им свитков Торы или книги Эсфири и думать нельзя было.
В крайних случаях, когда все усилия Козляка ни к чему не приводили, копыльцы посылали в Несвиж за знаменитым врачом Кушелевским. Собственно говоря, проку в этом было мало, так как решались обыкновенно на приглашение знаменитости слишком поздно, когда больной, уже исповедавшись, находился в агонии. Кушелевский поэтому обыкновенно приезжал в Копыль, когда пациент был уже надлежащим образом оплакан, отпет и похоронен, Но, несмотря на явную бесполезность таких приглашений, от них не отказывались — «из уважения к усопшим» (). Порядочному копыльцу просто неприлично было умереть без Кушелевского.
Впрочем, всякий приезд Кушелевского в Копыль был знаменательным событием если не для покойника, то для живых. При появлении его все — и стар и млад, мужчины и женщины, последние с малолетками на руках, — целыми вереницами спешили воспользоваться редким случаем приезда знаменитости, чтобы просить совета по поводу недугов своих и своих деток, тем более что Кушелевский с евреев, по принципу, гонорара не брал. Кушелевский, увидев эти великие сонмы народа, бывало, приходит в ужас, кричит, ругается, велит повернуть оглобли, но безуспешно: не дают, выпрягают лошадей. В конце концов он уступал, выслушивал всех, прописывал лекарства и уезжал. Лекарства по его рецептам редко заказывались (Козляк изготовлял только лекарства собственных комбинаций, а посылать в слуцкую или несвижскую аптеку было слишком дорого); но ведь и сами рецепты такого врача что-нибудь да значат — их хранили как амулеты.
Кстати о Кушелевском. Самуил Кушелевский, первый еврей-студент бывшего Виленского университета и один из первых в России трех евреев-врачей (кроме него — Зейберлинг и Розенсон), по своим специально медицинским и общим познаниям, а равно по своим личным качествам был в свое время редким явлением и пользовался громкою известностью во всей Литве. Предание о нем рассказывает следующее. Прибыв в Несвиж в качестве странствующего иешиве-бохура, он своею красивою наружностью и незаурядною талмудическою эрудициею обратил на себя всеобщее внимание, и «придворный» портной, то есть портной князя Радзивилла, выдал за него свою дочь. По совершении брачного обряда портной явился во двор для представления новобрачных князю, причем невеста поднесла ему, по старому польскому обычаю, каравай (торт). Молодой Самуил понравился вельможе, который предложил ему отправиться на его, князя, счет в Вильну для поступления в тамошний университет. Противоречить всемогущему князю было невозможно, и предложение было принято. Затем, снабженный рекомендательными письмами князя. Самуил отправился в Вильну, где под руководством лучших педагогов подготовился к вступлению в университет по медицинскому факультету, который и окончил в 1824 году со степенью доктора медицины. По окончании курса он поселился в Несвиже, вскоре приобрел славу искусного врача, и польская шляхта из самых отдаленных мест края обращалась к его врачебной помощи. Среди евреев же он стал легендарным героем-чудодеем; сказки о совершенных им чудесах были одна фантастичнее другой, и величайшие раввинские авторитеты разрешили ему ездить в субботу к больным. Впрочем, он щепетильно соблюдал все еврейские обряды, был хасидом, поклонником любавичского цадика[38]. Евреи величали его: реббе. Я его видел в детстве, в 1848 году, у постели умиравшего моего деда, и до сих пор не забыл странной его фигуры: толстяк, с большим животом, с бритым подбородком, одетый в короткий сюртук, под которым виднелся традиционный нагрудник с «нитями видения» («талис-котон»){11}. Баловень судьбы, он на старости сделался чудаком-самодуром, кричал, кидался на обращавшихся к его помощи больных, но в конце концов всех принимал. Современный еврейский писатель М.А. Гинцбург в одном из своих писем, напечатанных во второй части «Двир»[39], рассказывает о своей поездке в Несвиж для свидания со своим старым другом Кушелевским; последний очень обрадовался Гинцбургу, а также случаю побеседовать с ним об общих их Виленских друзьях. Десять дней пробыл Гинцбург в доме Кушелевского, но не мог улучить час времени, чтобы поговорить с ним по душе: Кушелевский все время был в разъездах.
В медицинской литературе Кушелевский известен своим сочинением, изданным в Киеве в 1848 году: «Таблицы распознания болезней легких и сердца выстукиванием и выслушиванием»{12}.
В молодости у меня была на руках изданная Кушелевским в Вильне книжка (названия ее не помню), содержавшая стихотворение на древнееврейском, латинском, французском и польском языках по случаю бракосочетания одного польского магната. Характерно для времени то, что и книжка такого невинного содержания не могла тогда обойтись без одобрения () со стороны авторитетного лица, и своему многоязычному стихотворению автор предпослал похвальное письмо упомянутого только что писателя М.А. Гинцбурга.
XI. Кагал. Подати. Монополии. Херем. Рекрутские наборы. Время «ловцов». Бениоминке «мосер». Яков Брафман
На кагале с давних времен лежали по закону обязанности двоякого рода: 1) наблюдение за внутренним религиозно-нравственным порядком и 2) посредничество между общиною и правительством, В Копыле за мое время дела первого рода велись как бы сами собою, без помощи кагала, в силу твердо установленных законов и обычаев. Все внимание и все силы кагала были направлены к удовлетворению обязанностей общины по отношению к правительству, которые были далеко не из легких. Важнейшие из них были: ведение книг народонаселения (ревизская сказка), взимание и внесение в казну податей и набор и сдача рекрут.
Копыльское еврейское население в большинстве своем было крайне бедно и не уверено в завтрашнем дне. Как ремесленники, так и мелкие торговцы, оперировавшие капиталами в 50—100 рублей, еле-еле снискивали себе скудное пропитание; многие жители, не находя в городе применения своим способностям и профессиональным познаниям, пускались по белу свету для приискания заработков на чужбине, оставляя свои семейства на произвол судьбы и милосердие добрых людей; а четыре-пять десятков достаточных людей (таковыми считались в Копыле домовладельцы и лавочники, имущество коих имело ценность в 500—1000 руб.) должны были не только нести тяжесть всех расходов по содержанию общинных учреждений, но и приходить на помощь совершенно неимущим жителям, которые составляли в каждой литовской еврейской общине около 20 %, и за этих неимущих, а также за всех синагогальных и общественных служителей вносить подати, так как правительство в деле отбывания евреями государственных повинностей не знало отдельных евреев, а [знало] еврейскую общину с круговою ответственностью. А податей этих было много: кроме общих государственных, земских и городских податей были специально еврейские сборы, как коробочный[40] и свечной, сбор в пользу переселенцев и проч. Немало денег поглощали и ежегодные рекрутские наборы: нужно было содержать целую ораву сыщиков и стражников да кормить рекрут до сдачи их в солдаты. Кроме постоянных расходов бывали очень часто еще и экстренные по разным непредвиденным обстоятельствам. И кагал постоянно нуждался в деньгах.
На уплату недоимок, а также на покрытие расходов по духовным и общественным надобностям шли доходы с коробочного сбора, с кошерного мяса, но их далеко не хватало, и кагал часто прибегал к нелегальному средству — к установлению монополий на торговлю различными предметами, как, например, свечами, дрожжами и проч., которые отдавались в откуп за соответственную ежегодную плату. Для обеспечения же монополистов от ввоза в город из других мест монопольных товаров контрабандным образом у кагала было верное, хотя и нелегальное, средство — херем. К херему же, хотя и косвенным образом, должен был прибегать и владелец города по питейной торговле, которая вместе с прочими регалиями владельца отдаваема была в аренду местному еврею за значительную сумму; так как пограничной стражи для недопущения ввоза спиртных напитков из других районов у владельца не было, то ее место, за приличное вознаграждение кагалу, с успехом заступал херем.
Текст херема, страшный сам по себе (ослушники предавались проклятию в сем мире и в будущем, отлучались от синагоги и общины; строго, под страхом того же херема, запрещалось всякое с ними общение, оказание им какой-либо помощи и проч., и проч.), для вящего устрашения оглашался в синагоге с необыкновенною торжественностью: раввин в молитвенном облачении, окруженный своими помощниками и почетнейшими обывателями, произносил его с амвона при св. свитках Торы и при горящих черных восковых свечах, причем чтение сопровождалось трубными звуками (шофор), раздающимися в синагоге обыкновенно только в «Страшные дни» (месяц Элуд, дни покаяния, Новый год и Судный день)[41].
Херемом пользовались в то время также для ограждения издателей от конкуренции. Издание, например, полного комплекта Талмуда с его комментариями требовало затраты большого капитала и могло окупаться только при условии сбыта его в большом числе экземпляров. Поэтому, приступая к такому предприятию, издатели для ограждения своих интересов раньше испрашивали от авторитетных раввинов в России и за границей запрещение, под страхом херема, кому бы то ни было в течение определенного числа лет выпускать такое же издание.
Как мы видели, херем в сороковые и пятидесятые годы минувшего столетия имел немалое экономическое значение, но я должен прибавить: только экономическое; об употреблении его как орудия против еретиков и сектантов в то время на Литве не слышно было. Замечательно, что херем (анафема), которым, как сильно действующим оружием, так успешно оперировали в течение двух тысячелетий представители еврейского духовенстаа и которым и поныне так широко пользуется христианская церковь в лице римских пап, с шестидесятых годов прошлого столетия мало-помалу теряет свою силу у евреев, так что в настоящее время не только в Западной Европе, но и у нас в России за ним осталось только значение исторического термина. К нему прибегают еще только иерусалимские раввины против возникающих там школ нового пошиба, но и там, в Палестине, в этой колыбели херема, он уже никого не пугает и не мешает новым школам прекрасно развиваться.
Возвращаясь к кагалу, не могу не коснуться, хотя и с болью в сердце, деятельности его в отношении отбывания рекрутской повинности и связанного с ним ведения книг народонаселения. Клеветали, безбожно клеветали те, кто обвиняли кагал в стремлении к эксплуатации христиан и чуть ли не к владычеству над христианским миром. Вреден был кагал не для христиан, а для самих евреев, в особенности для беднейшего класса еврейского населения. Сам по себе полезный, даже необходимый, как регулятор внутренней жизни предоставленной самой себе еврейской общины в религиозном, воспитательном и экономическом отношениях, кагал был отвлечен от исполнения своих основных задач возложенными на него трудными, подчас неисполнимыми обязанностями фискального свойства; в основе своей вполне демократический, избираемый всеми членами общины, он со временем выродился в правление олигархическое или самодержавное в лине исполнительной его власти — старосты. У обиженных судьбою людей не было ни досуга, ни сноровки для занятия общественными делами; их должны были брать на себя более состоятельные и развитые члены общины, которые и выдвигали из своей среды кагальных старост; последние же считали своим долгом отстаивать интересы денежной и умственной аристократии, к которой они сами принадлежали и которой они были обязаны своею должностью, в ущерб простонародию, на которое возлагали всю тяжесть общины по самой трудной государственной повинности — военной службе.
Солдатчина, особенно николаевская двадцатипятилетняя солдатская служба с ее черствым, бессердечным режимом, вызывала много скорби и горючих слез и в среде коренного населения, да и сам закон считал ее карою, подвергая ей преступников; тем более она должна была быть тяжела евреям сороковых годов, когда обязанность эта была для них так нова, непривычна (евреи в России привлечены были к воинской повинности впервые в 1827 году); надо помнить и то, что еврей, вступая в войско, попадал в совершенно чуждую ему по языку, вере и обычаям среду, относившуюся к нему враждебно и презрительно. До конца пятидесятых годов из всех сданных в Копыле солдат никто не вернулся. Неудивительно, что копыльцы считали каждого рекрута погибшим существом и оплакивали его, как умершего. К довершению зла явился страшный институт кантонистов: еврейских младенцев отрывали от матерей, отправляли в зимнее время во внутренние губернии России, где их размещали по крестьянским избам для воспитания в «христианском духе» до достижения ими совершеннолетия и зачисления в солдаты Как далеко ни забрасываемы были эти дето, однако до черты еврейской оседлости доходили известия о тех бесчеловечных муках и истязаниях, которым их подвергали, принуждая к перемене веры. Легко себе представить, как должны были действовать такие вести на современных евреев, потомков мучеников за веру, шедших в Средние века на пылающие костры инквизиции и собственноручно добивавших своих детей для спасения их от насильственного крещения!
Каждый старался спастись от этого ада. Юноши убегали, скрывались в лесах; матери прятали своих младенцев, как могли. А между тем сдавать положенное число рекрут нашему сборщику р. Хаимке так или иначе нужно было (бывали случаи, что сборщики отдавались в солдаты за недостачу рекрут), и сдавать в двойном против христианского населения размере, то есть по десяти с тысячи вместо пяти, которых брали от христиан. И р. Хаимке усердствовал. Усердствовал, собственно, не он лично — он и во время набора, как ни в чем не бывало, долго проводил время в клаузе за молитвенником или за фолиантом Талмуда, как всегда проливал горькие слезы о страданиях народа израильского, — усердствовала его наемная, кормимая и поймал им шайка насильников из местных христиан, шнырявшая по целым дням по городу и окрестностям, а по ночам делавшая облавы для захвата намеченных р. Хаимкою жертв. Нельзя было бы винить р. Хаимку за жестокость при исполнении возложенных на него обязанностей, если бы он руководился в своих действиях законами справедливости; но он искал своих жертв преимущественно среди бедняков, которые должны были отбывать эту тяжелую повинность не только за себя, но и за семьи состоятельных членов общины: для защиты последних кагал или скрывал их сыновей, т. е. не вносил вовсе в книгу народонаселения, или, что еще хуже, приписывал их к семействам простолюдинов, так что у них, по ревизской сказке, детей мужского пола или вовсе не оказывалось, или были только единственные сыновья; зато число сыновей бедняков доводили иногда до шести — восьми, что давало возможность зачислять в солдаты одного за другим по два или три из одной семьи.
Более совестливые из числа состоятельных жителей, не желая пользоваться своим привилегированным положением на счет других, ставили за своих сыновей охотников (что в то время законом дозволялось). В охотники шли только бродяги, негодяи, отчаянные пьяницы, воришки, вообще отбросы общества. Им за это платили от 300 до 400 руб., кроме того, в течение определенного времени их кормили, поили, удовлетворяли всем их прихотям; но часто случалось, что, покутивши в течение нескольких месяцев на счет своих нанимателей, охотники перед самою сдачею отказывались от заключенного условия, и все расходы на них пропадали даром. Во всяком случае, таких богатых людей, которые были бы в состоянии ставить за своих сыновей охотников, в Копыле было мало. В несправедливости, творившейся при рекрутском наборе по отношению к бедной массе, знатные копыльцы оправдывались тем, что они зато несут все расходы общины и уплачивают подати за бедных жителей; ссылались также на закон 1827 года, разрешавший кагалу, не стесняясь семейными списками, отдавать в солдаты не только порочных членов общества, но и недоимочных и не имеющих определенных занятий{13}.
Впрочем, трудно было требовать от кагалов, чтобы они строго руководствовались принципом равенства, тогда как принцип этот находился в резком противоречии со всею окружающею жизнью, со всем общественным и государственным строем, в стране, где огромное большинство населения состояло в крепостной зависимости от меньшинства и где высшие сословия, дворянское, купеческое и духовное, были совершенно свободны от воинской повинности, которая всею своею тяжестью зато ложилась на мещан и крестьян.
Но никакие резоны не могли успокоить родителей детей, неправильно взятых в рекруты: они волновались, протестовали; часто в субботу во время молитвы врывались в клауз женщины, сыновья коих содержались под стражею в кагальной кутузке, всходили на амвон, не давая вынимать св. свитки Торы для чтения, поднимали вопль, проклинали кагал, указывали пальцами на детей и юношей, вместо которых дети их отдаются в солдаты, с особою яростью требуя ответа от стоявшего тут же у св. кивота в молитвенном облачении р. Хаимки. Все общество молчало, не смея мешать бедным матерям выплакаться, высказать горькую правду. Молчал и р. Хаимке, углубляясь в какую-либо книгу, как будто все эти жалобы к нему не относились. Спустя час или два, когда женщины, бывало, уже охрипнут и обессилеют от плача, р. Хаимке просил их успокоиться, обещая собрать в тот же день сход для обсуждения дела. Несчастные женщины уходили; сход собирался, но дела оставались в прежнем положении.
Гнет рекрутчины усиливался все более и более в последние годы царствования Николая I (во время Венгерского похода и особенно Крымской войны[42]) и достиг своего апогея в 1854 году, когда набор рекрут не прекращался (в этом году было три набора). Ребе Хаимке не выдержал и бросил эту в буквальном смысле слова проклятую должность. В это время для облегчения задачи пополнения должного числа рекрут издан был указ, разрешавший кагалам отдавать в солдаты в зачет обязательного контингента рекрут каждого проезжего еврея, у которого не оказывалось паспорта; и не только кагалы, но частные лица могли, схватив беспаспортного еврея, сдать его во всякое время в солдаты вместо своих детей или же продать его другим для той же цели. Если еще нужно доказательство развращающему действию жестоких законов, то самым ярким доказательством тому служит описываемое время, прозванное временем ловцов или хапунов, когда между евреями нашлись негодяи, использовавшие этот бесчеловечный закон для своих корыстных целей. Обзаведясь бричкою и парою лошадей, эти хищники вместе с наемными негодяями рыскали по большим дорогам, захватывали попадавшихся им евреев, без различия возраста и состояния, детей и взрослых, холостых и семейных, связывали их по рукам и ногам и увозили в город, где их продавали за большие деньги. Не помогал и паспорт; у кого таковой был, он отбирался и уничтожался. Ужас охватил тогда всех — и бедных, и богатых, и купцов, и ремесленников, ученых и простолюдинов. Пощады не было никому. Торговля совсем прекратилась; нужда достигла крайних пределов.
События этой поры составляют печальную и вместе с тем позорную страницу в истории русского еврейства, и тяжесть этого позора падает отчасти на головы тогдашних раввинов. Они-то должны были поднять свой авторитетный голос против хищников, поразить их ударом еще тогда могучего херема, но они этого не сделали, ограничиваясь стенаниями в тиши своих кабинетов. Объясняю себе это тем, что раввины не успели списаться между собою для принятия общих мер (время ловцов продолжалось всего около полугола), или, может быть, они считали невозможным противодействовать только что изданному закону, имевшему целью пополнение рядов армии в критическое для государства время.
Страшным кошмаром являлся для нас в течение последних лет выработанный в высших сферах законопроект прямо фараоновского характера. По этому проекту всех евреев черты оседлости полагалось разделить на четыре разряда: купцов, владельцев недвижимостей, ремесленников и не имеющих определенных занятий, с тем чтобы лиц последней категории, как бродяг, подвергнуть тяжким карам[43]. Копыльцы, обсуждая этот закон, пришли к заключению, что редко кто из них не попадет в последнюю категорию. В разряд купцов мог с уверенностью быть зачислен один только арендатор помещичьих доходов, состоявший в 3-й гильдии; домохозяев в Копыле было много, но ни у кого не было законом установленных актов на владение недвижимым имуществом, разве только акты, составленные общественным писарем р. Берке на еврейском языке, за которыми вряд ли будет признана законная сила; ремесленников тоже было много, но никто из них не состоял в цехе и ни у кого не было свидетельства о знании ремесла. Ну а духовные раввины, не признанные правительством, их помощники, синагогальные служители, меламеды, резники, мясники, приказчики, посредники, извозчики и чернорабочие — те уж, без сомнения, будут зачислены в бродяги. Атак как в приблизительно таком же положении находились и евреи других городов и местечек черты оседлости, то можно было опасаться, что не менее 80 % или двух миллионов русских евреев будут, подобно преступникам, осуждены на тяжкие кары. Приведение в действие этого закона ввиду его грандиозности откладывалось из года в год, но известно было, что в высших сферах не переставали видеть в нем единственно возможное решение еврейского вопроса, и он в течение нескольких лет как дамоклов меч висел над нашими головами.
Бедна, сера, печальна была жизнь в Копыле всегда, но в описываемое время она сделалась мрачною, мучительною, невыносимою. В начале Крымской войны копыльцы еще интересовались политикою вообще и войною в частности. Хотя еврейских газет тогда еще не было, копыльцы были довольно хорошо осведомлены о ходе военных событий, О конечном результате войны с самого начала мнения в копыльском клубе, то есть в клаузе за печью, резко разделились. Одни признавали русского царя (царем всемирным) и воинство его непобедимым; другие же придавали большое значение храбрости турка, ловкости француза и богатству англичанина. Не знаю, играли ли тут роль личные симпатии и антипатии собеседников к той или другой воюющей стороне, но беседы эти часто принимали характер горячих споров, доходивших подчас и до взаимных переругиваний. Но с усилением внутренних невзгод, с учащением наборов и особенно с наступлением времени ловцов исчез и интерес к политике. В клубе воцарилась мертвая тишина, прерываемая только стенаниями, вздохами или восклицаниями вроде: «Доколе, о Господи, доколе?!»
Однако же копыльцы, оптимисты par excellence[44], и в этой мрачной атмосфере вскоре нашли луч надежды. Именно в чрезмерности страданий они узрели признаки спасения. Репрессии достигли крайних пределов, дальше идти некуда, рассуждали они, — следовательно, должен наступить поворот. Чаша страданий Израиля в голусе переполнилась; как ни тяжки были грехи, они давно искуплены, а потому переживаемые муки суть не что иное, как предсказанные («предмессианские муки»), и, следовательно, служат провозвестниками близкого спасения. Сама Крымская война оказалась «войною Гога и Магога», которая должна по пророчеству Иезикииля (гл. 38) предшествовать приходу Мессии, так как в этом пророчестве (ст. 3 и 6) воюющими странами называются Тогарма (Турция) и Мешех, в котором некоторые комментаторы видят Московию; кроме того, Крымская война начата ведь из-за Святой земли («ключи к гробу Господню»). К этому времени относится и рассказанное выше открытие р, Лейбкой «святым» «Кеца», согласно которому конец голуса должен был наступить в царствование Николая I. Копыльцы уверовали и в этой вере черпали бодрость и силу дожидаться лучших дней. И вера не совсем обманула их: поворот действительно скоро наступил.
Весть о вступлении на престол Александра II внесла в сгущенную, мрачную копыльскую атмосферу свежую, живительную струю воздуха. Народ вздохнул свободно, как бы тяжелый камень вдруг скатился с плеч. Все, и стар, и млад, инстинктивно почуяли наступление новой эры. И предчувствия эти не замедлили осуществиться. Вскоре был распущен последний из трех, следовавших один за другим, рекрутских наборов, и в течение нескольких лет сряду рекрутских наборов совсем не производилось; закон о беспаспортных евреях был отменен; вслед за тем был упразднен и институт кантонистов. О каких-либо попытках к расширению прав евреев в первые годы нового царствования, правда, не слышно было, зато охвативший всех дух свободы исключал возможность каких-либо новых стеснительных мер против евреев, что уже само по себе много значило для населения, в течение десятилетий находившегося под страхом все новых и новых ударов; произведенные улучшения в общем порядке управления и коренные реформы во всех областях государственной жизни не могли не отзываться благодетельно и на жизни евреев.
Что же касается кагала, то с переходом функций по взиманию податей и по призыву к отбыванию воинской повинности в общие учреждения он как орган фиска был устранен, о чем меньше всего, конечно, жалели евреи. Жаль только, что вместе с кагалом евреи лишились и необходимой для всякой вероисповедной или национальной группы правильной организации своих религиозных и культурных дел — организации, которая существует во всех еврейских общинах Западной Европы, а также в губерниях Царства Польского[45], не вызывая против себя никаких нареканий ни со стороны властей, ни со стороны окружающей христианской среды.
А мешала и мешает у нас дарованию автономии еврейской общине отчасти тень умершего кагала, выдвигаемая всегда иудофобскою прессою как пугало, как тайный антихристианский союз. Этой бессмысленной клевете дал много пищи бессовестный карьерист, выкрест из евреев, уроженец города Клецка (лежащего в нескольких милях от Копыля), печальной памяти Яков Брафман своею «Книгою Кагала»[46].
Генезису этой книги, в связи с клецким кагалом, считаю нелишним посвятить несколько строк.
Клецкий кагал в сороковых годах превзошел другие кагалы Литвы своим произволом и хищничеством. Орудовали там члены одного семейства, которые, захватив в свои руки власть и поделив между собою доходные монополии, богатели все более и более и, приобрев на счет катальных сумм поддержку власть имущих, сделались всесильными и несменяемыми олигархами.
Беспримерный произвол клецкого кагала вызвал и беспримерных на Литве обличителей. Первым из них был клецкий уроженец Бениамин Гольдберг, известный в свое время всей Литве под именем «Бениоминке мосера» (доносчика) или просто «клейкого мосера». Народная молва, переходя из уст в уста, изображала его каким-то чудовищем, и поэтому, когда он однажды приехал в Копыль, многие, в том числе и я, десятилетний тогда мальчик, поспешили посмотреть на страшного мосера и — очень разочаровались: он был человек приятной наружности, скромный и любезный в обращении. Неужели это мосер? — спрашивал себя каждый, уходя от него. Для меня он был долго загадкой. Впоследствии, выросши и побывав в Клецке, я расспрашивал о нем, и оказалось, что он действительно не был заурядным мосером. Член состоятельной и уважаемой в Клецке семьи, честный и прямодушный, Бениамин Гольдберг не мог мириться с произволом кагальных узурпаторов и постоянно протестовал против их беззаконий. Возмущенный однажды особо выдающимся случаем — отдачею в солдаты единственного сына бедной вдовы, — он письменно сообщил об этом губернатору, прося о защите несчастной матери. Письмо подействовало: назначена была ревизия; сборщик был отдан под суд и до решения суда заключен в тюрьму. Братья и клевреты сборщика взбудоражились, подкупили судей и, освободив сборщика из тюрьмы, посадили туда Гольдберга. Последний из тюрьмы написал губернатору жалобу и, добившись личного свидания с ним, передал все ему известное о клецких кагальных порядках. Губернатор принял его сторону; он был освобожден, и на его место был посажен в тюрьму сборщик. Несколько лет сряду чередовались сборщик и Гольдберг в тюрьме, но наконец катальная клика взяла верх, и Гольдберг, как нарушитель общественного спокойствия, был осужден на ссылку в Сибирь, где и скончался.
Но если Б. Гольдберг был мосером «идейным», из чувства справедливости рискнувшим вступить в неравную борьбу с насильниками, в наивной надежде найти справедливость у тогдашней продажной бюрократии, то другой клецкий уроженец, Яков Брафман, из личной мести предпринял поход против кагала, и не против преследовавших его заправил клецкого кагала в частности, а против кагала вообще и вместе с тем против русского еврейства, отождествленного им с кагалом, да притом и не во время существования кагала, а уже после его упразднения, силясь изобразить его как учреждение, стремящееся к угнетению христианского населения.
Сын бедных родителей и рано осиротевший, Брафман вырос без надлежащего надзора, с весьма скудным знанием еврейского языка и письменности; при этом он отличался своевольным и задорным нравом и пренебрежительным отношением к религиозным предписаниям. Все эти условия сделали его первым кандидатом в рекруты, что ему было хорошо известно, и поэтому он в ранней молодости оставил родной город, долго скитался по разным городам и местечкам черты, снискивая себе скудное пропитание обучением детей еврейскому письму, везде скрываясь от катальных сыщиков и от полиции, покуда принятием православной веры не вышел из положения гонимого зверя. С этого момента деятельность Брафмана направляется к тому, чтобы мстить еврейству и вместе с тем, согласно изречению Талмуда: «Причиняющий зло Израилю выдвигается вперед», добиться карьеры.
Первою ареною деятельности Брафмана был город Минск, где он в конце пятидесятых годов поступил на службу в православную миссию со специальною целью обращения евреев в христианство. Несмотря на трудность этого дела, он оправдал возложенные на него надежды, приобрев церкви в сравнительно короткое время десяток-другой новых адептов. Знание еврейского и христианского богословия заменяли ему необыкновенная энергия, природная сметливость, знакомство с низшими слоями еврейства и уменье использовать для своих целей кроющуюся там нищету материальную и духовную.
В начале шестидесятых годов, когда я гостил у знакомых в Минске, однажды ко мне на улице подошел нищий и попросил милостыни. Это был человек преклонных лет, хилый, с кривыми ногами и бритым подбородком. Подавая ему монету, я спросил его, не был ли он на войне (в то время бритых евреев можно было встретить только среди отставных солдат). Он рассмеялся:
— Хорош был бы солдат! Таких кривляк, слава Богу, в солдаты не берут; верно, вы судите по этому… (он указал на свой подбородок); да не будет добра Брафману, он-то из меня и сделал мешумеда (выкреста).
— При чем тут Брафман? — спросил я. — Разве ты малое дитя? Или разве он тебя силою заставил переменить веру?
— Не силою, а хитростью. Я человек больной, нищий, да, к несчастию, того… (он щелкнул себя в шею). Он воспользовался моей бедностью и слабостью к горькой капле, заманил к себе, поил, обещал золотые горы, ну, я и попался.
— А теперь жалеешь?
— Помилуйте, как не жалеть? Был я хотя беден, но имел свой утолок, свою семью; жена и дочь кое-что зарабатывали стиркою белья; я, когда здоровье позволяло, носил воду, а то просил милостыни. Вы знаете — «наши» не отказывают бедным; ну, и жилось сносно; не голодал и в будни, а по субботам и праздникам были у меня в доме, как у всех «наших», и хала, и рыба, и мясо — а теперь веду собачью жизнь: жена и дети, опозоренные мною, бросили меня, ходить за милостынею к «нашим» стыжусь, да и не смею, — а «они» не привыкли давать. Затвердили одно: ступай работать! А в состоянии ли я работать или нет — не их дело. Только в воскресенье на церковной паперти можно иногда что-либо вымолить, да и там моя «жидовская рожа» часто отталкивает от меня жертвователей, так что приходится восемь дней в неделю голодать.
— Обратился бы к Брафману за помощью!
— Обращался, — ответил он, — да тот теперь и на порог меня не пускает. Я тебе, говорит этот мамзер (хитрец), обещал рай небесный, и этого, я в том ручаюсь, ты удостоишься, разумеется, после смерти; здесь же, на земле, ты сам должен о себе заботиться; здесь я не властен.
Миссионерство, впрочем, было для Брафмана только первым этапом, так сказать подготовительною стадиею, на намеченном им себе пути. Вскоре мы видим его уже в Вильне, и притом в качестве persona graüssima[47] у местных высших сановников, ожидавших от него открытия страшных тайн «всемирного кагала» по добытым им в Минске старым катальным актовым книгам (цинкосам). Для обработки и печатания этих актов ему удобно было жить в Вильне, где он тогда скорее, чем где-либо, мог найти людей для перевода с еврейского языка на русский, так как он и тем и другим языком владел весьма слабо. Для этой цели он был переведен из духовного ведомства в виленский цензурный комитет цензором еврейских книг; кроме того, ему была назначена из сумм свечного сбора значительная субсидия. В Вильне он в самом деле нашел среди бедных учеников раввинского училища лиц, которые за хорошую плату согласились сотрудничать ему, и работа закипела. Цель и характер этой работы были хорошо известны виленской еврейской публике. Рассказывали о подделке им документов, об урезках, дополнениях и искажениях, произведенных им в текстах, в чем, по выходе «Книги Кагала» в свет в 1869 году, его же сотрудники обличали его в газетах[48]. Все это, однако ж, не помешало книге встретить восторженный прием в бюрократических сферах и иудофобской прессе, для которой она до сих пор служит неисчерпаемым источником вдохновения.
В 1867 году я состоял учеником выпускного класса Виленского раввинского училища; в этом же году издано было первое мое сочинение «Канкан Хадаш». Моя литературная деятельность сблизила меня с О. Штейнбергом, состоявшим тогда в цензурном комитете вместе с Брафманом цензором еврейских книг. Зашедши однажды к нему вечером, я застал там Брафмана с женою. Штейнберг познакомил нас, рекомендуя меня как ученика раввинского училища и подающего надежду молодого литератора. Брафман живо заинтересовался мною, расспрашивал, как долго я живу в Вильне, откуда я родом и проч. Услышав, что я родом из Колыля, он воскликнул: «Значит, мы земляки! Ведь я из Содома, то бишь из Клецка! (близкий сосед)», — прибавил он, щегольнув еврейским выражением.
Не знаю, что меня толкнуло подзадорить его, но я ответил тоже еврейскими словами: «К сожалению, (близкие стали дальними)». Сказав это, я почувствовал неуместность своих слов, но сказанного слова не воротишь; я ожидал, что он обидится, но он и не думал обижаться и, усмехнувшись, сказал:
— Ошибаетесь, я от вас не удалялся; я работаю вместе с вами на одной почве, на почве еврейской и среди евреев.
«Что это: наглость, лицемерие?» — недоумевал я и не мог не задать ему вопроса:
— И для евреев?
— Да, для евреев! — ответил он нагло и, видя смущение всех присутствующих этой ложью, прибавил: — Не верите?.. Странно! Еврейский народ находится в положении, не имеющем себе подобного в истории народов; ортодоксы ждут выхода из него посредством чуда — пришествия Мессии, интеллигенция — путем достижения равноправия; а ведь все это дудки — вы так же долго и с таким же результатом будете ждать равноправия, как предки ваши — Мессии. Ну, явился Брафман и освободил девятнадцать евреев, их детей, внуков и правнуков от горького голуса — и вам этого мало?
После такого грубого издевательства с его стороны вести с ним серьезный спор я считал невозможным и взял шутливый тон:
— А знаете, Яков Александрович, я встретил в Минске одного избавленного вами от голуса, который, в противоположность Валааму, вместо того чтобы благословлять, проклинал вас за это избавление.
Госпожа Брафман отозвалась:
— Это, верно, тот кривой!
— Да, кривой, — подтвердил я.
Брафман так расхохотался, что ухватился за бока, а жена его сказала:
— Это просто напасть, этот нищий, С тех пор как он крестился при содействии мужа, от него покоя нет; все пристает: нет рубахи — давай ему рубаху; нет сапог — давай сапоги, бросила его жена — давай ему жену; даже сюда в Вильну, представьте себе, пешком притащился, насилу отвязалась от него!
— Характерная черта у евреев, — отозвался Брафман, — если кто-либо из них принимает христианство, то он полагает, что осчастливил этим весь христианский мир и что за это ему причитается, по меньшей мере, генеральский чин или министерский портфель…
— Это показывает только, — сказал я, — что даже эти подонки еврейского общества знают цену еврейству и дешево уступать его не желают.
Чтобы прекратить этот щекотливый разговор, хозяйка встала и попросила нас перейти в столовую, где был подан самовар. Я отговорился недосугом, распрощался и ушел.