Детство и юность
I. Кое-что из семейной хроники
Раннее детство кто-то сравнил с пустым листом, приклеиваемым к началу книги, а старость — с таким же листом в конце ее. Сравнение это — как всякое, впрочем, сравнение — не всегда и не вполне верно. Что до моей книги жизни, то первые ее страницы действительно составляют для меня «tabula rasa»[49]. Из первых пяти лет, когда впечатления быстро сменяют друг друга и быстро улетучиваются, у меня сохранились в памяти весьма мало фактов и очень тесный круг лиц; но то, что засело тогда в памяти, засело глубоко и крепко и сохранилось с большею ясностью, чем события вчерашнего дня,
Самыми дорогими существами были для меня в раннем детстве мать, дедушка и няня,
Мать моя, Цивя, младшая дочь престарелого копыльского раввина р. Зискинда, была рано выдана замуж, без справки о ее воле и вкусе, но вскоре после бракосочетания, став в силу этого самостоятельной, полноправною, заявила, что муж ей не по душе, развелась с ним и после нескольких лет безбрачной жизни вышла вторично замуж за будущего отца моего, Исроэля, семнадцатилетнего юношу редкой красоты и знатного происхождения. Он был внуком р. Исроэля Левина, прозванного по месту жительства Шерешевским[50] и славившегося еще во время польского владения краем своим богатством, благотворительностью и обширными связями с магнатами и представителями высшей администрации, которыми он пользовался для защиты своих единоверцев{14}. Ребе Исроэль был женат последовательно семь раз, от каждой из своих жен имел детей и посредством браков своих и своих детей породнился с лучшими еврейскими семьями Литвы, Польши и Галиции. Но богатство еврея, говаривали у нас в старину, редко доходит до четвертого поколения; существовала и поговорка: «Jidische Reichkeit kummt mit Wind un geiht awek mit Rauch» («Еврейское богатство с ветром приходит и с дымом уходит»). На богатстве и вместе с тем на блеске дома Шерешевского эта поговорка быстро сбылась. После его смерти обширные и разнородные дела его, державшиеся только на его личном умении и связях, расстроились, и имущество, разделенное между многочисленными наследниками, рассеялось и исчезло с быстротою дыма, так что уже дочь его, моя бабушка Сарра, на старости лет терпела нужду и о богатой партии для сына своего, моего будущего отца, она не могла думать. Женив его на дочери копыльского раввина, она лелеяла надежду, что в доме этого благочестивца сын ее усвоит себе правила благочестия и усовершенствуется в богословской науке. Однако и эта ее надежда не сбылась. Отцу моему в Копыле не сиделось: жизнерадостному и привыкшему к некоторому комфорту юноше-красавцу одинаково претили и суровый талмудический уклад, и мелочность, копеечность копыльской жизни. Прожив в доме тестя три года, в течение которых родился я, а затем мой брат Файтель, он открыл для матери лавку красного товара[51], а сам отправился искать себе занятий на чужбине.
Как я уже указывал ранее, в Копыле оставление жены мужем не было редким явлением, наоборот, это было в порядке вещей. Одни уезжали для усовершенствования себя в науке, другие — для приискания заработков, так что в течение десяти месяцев в году Копыль являлся отчасти городом амазонок, вернее, молодых торговок, ведших отчаянную борьбу за существование без помощи мужского пола. Оживлялся зато Копыль во время праздников Пасхи и Кущей[52], когда все эти молодые приказчики, меламеды и поруши, как птицы, слетались с разных сторон в свои родные гнезда. Оживали тогда не только молодые жены, но и весь город: молодые люди, во-первых, привозили с собою кое-какие деньги, полугодовой заработок, что имело свое экономическое значение для бедного города, и, во-вторых, сообщали интересные новости и вести о жизни в далеких краях; иногда они приносили с собою и новые книги, и новые идеи.
Благодаря родственным связям, отцу моему вскоре удалось получить доходное для того времени место у известного белостокского богача Исаака Заблудовского по его обширному лесному делу. Зимою отец проживал в Беловежской роще, где распоряжался рубкою леса и свозкою его к Нареву, а весною — связыванием деревьев в плоты и сплавом в Данциг[53], там он оставался летние месяцы для распродажи товара иностранным фирмам. Домой же он мог приезжать только на время осенних праздников, но бывало и так, что он посещал нас раз в два или три года, так что я и другие дети, родившиеся во время его восемнадцатилетней службы, выросли без отцовского надзора. Не зная почти отца, я тем теснее привязался к матери и к дедушке, р. Зискинду, в первые восемь лет моей жизни заменявшему мне отца. Ему и копыльскому раввинату вообще посвящаю следующую главу.
II. Копыльские раввины
Копыльский «раввинский престол» пользовался в старину на Литве большим уважением, благодаря главным образом восседавшему на нем в последнюю четверть XVIII века выдающемуся раввину р. Иом-Тову Липману, правнуку знаменитого раввина того же имени, автора комментария к Мишне под названием «Tosfos-Jom-Tow». Схолии к Талмуду копыльского р. Иом-Това, недавно изданные его внуком под названием и , пользуются в раввинском мире большою славою; при жизни же р. Иом-Тов, чуждый жажды славы и сребролюбия, ничего не печатал из своих сочинений и, несмотря на то что по своей громкой известности легко мог бы получить любое из первых раввинских мест на Литве, всю жизнь провел в крайней нищете в бедной копыльской общине. Преданный всею душою науке и далекий от мирских дел, он в своем доме бывал только в субботние и праздничные дни; все же остальное время он проводил в описанном уже мною уголке за печью, в клаузе, ставшем с того времени «историческим», — там он ел и спал, там занимался наукою, решал религиозные и общественные дела, там же и писал свои сочинения. Характерен для личности этого раввина следующий факт, сообщенный внуком его в предисловии к сочинению «» и более подробно описанный в копыльском пинкосе, бывшем у меня в руках в мои юные годы. По смерти «последнего» виленского раввина р. Самуила{15} виленская община решила пригласить на должность раввина р. Иом-Това, С этою целью к последнему послана была депутация из знаменитых виленских обывателей с Ksaw rabonus (актом назначения в раввины), подписанным представителями общины, для вручения его новоизбранному раввину. Прибыв в Копыль, депутаты отправились в дом раввина, но не застали его там; раввинша же не соглашалась призвать его из клауза, чтобы не помешать ему в занятии Торою. Депутатам пришлось поэтому ждать до субботы, когда святой р. Иом-Тов гостил дома. Узнав о цели прибытия виленцев, р. Иом-Тов по исходе субботы созвал копыльских обывателей и, уведомив их о своем новом назначении, заявил, что так как получаемое им в Копыле жалованье в тридцать пять грошей в неделю недостаточно для прокормления его семьи, то, если общество не согласится на маленькую прибавку к его жалованью, он вынужден будет переехать в Вильну. Заявление это очень опечалило копыльцев: с одной стороны, больно было расставаться со святым мужем, а с другой — откуда взять средства на прибавку? Но так как обе стороны одинаково дорожили друг другом, то выход из этой трудной дилеммы в конце концов нашелся. Компромисс состоял в том, что копыльцы прибавили р. Иом-Тову полтора гроша, и тот остался в Копыле,
Недолго спустя после смерти р. Иом-Това — рассказывает далее пинкос — был приглашен в Слуцк на должность раввина р. Иосиф Пеймер (точнее Böhmer — из Богемии), известный под именем р. Иоселе Слуцкера. По дороге в Слуцк р. Иоселю пришлось провести субботний день в Копыле, Когда он от посетивших его копыльских талмудистов услышал некоторые хидушим (новые толкования к Талмуду) р. Иом-Това, он, изумленный эрудициею последнего, заявил, что если в Копыле, который можно назвать предместием Слуцка, находится ученый такой величины, то он, р. Иоселе, не может отважиться на принятие должности в Слуцке; когда же ему сказали, что р. Иом-Тов уже скончался, р. Иоселе заметил: «Ну, в таком случае поеду в Слуцк; мертвых я не боюсь»{16}.
Спустя несколько десятков лет после смерти р. Иом-Това должность копыльского раввина с достоинством занял р. Бер. Копыльцы высоко его почитали за его обширные знания и еще более за его бескорыстие и святость жизни, хотя смущались тем, что настольною книгою его был кодекс Маймонида, которым он исключительно и руководствовался при решении богословских вопросов, игнорируя позднейшие раввинские авторитеты. Недоумение их еще более усилилось, когда после смерти р. Бера в его библиотеке оказались сочинения Мендельсона и Бессели; но так как благочестие р. Бера было вне всяких сомнений, то он оставался загадкою для копыльцев.
Ребе Бер в молодости был домашним учителем сыновей ивеницкого богача Самуила Элиасберга, ярого поклонника знаменитого р. Менаше Бен-Пейроса, известного под именем Менаше Ильера, сочинение которого «Альфе Менаше», признанное Виленскими раввинами еретическим, было публично сожжено на виленском синагогальном дворе{17}. В доме Элиасберга р. Бер проникся учением этого праведника-реформатора; сделавшись копыльским раввином, он придерживался в своей личной жизни строгой морали р. Менаше и подобно ему старался облегчить «иго закона», но свои взгляды на многие стороны религиозной жизни скрывал от своей паствы, считая их преждевременными, а открывал их только своим молодым ученикам. Эти-то ученики р. Бера, рассеявшись по Литве в качестве раввинов, меламедов и порушей, тайком распространяли его учение. Копыльцы на них смотрели подозрительно, дав им кличку r. Ber's chewre (компания р. Бера).
После смерти р. Бера обязанности копыльского раввина исполнял мой дед, р. Зискинд. Живо запечатлелась в моей детской душе и сохранилась поныне в памяти моей благородная фигура этого старца-мудреца. Благочестивый и ученый, он отклонял неоднократно предложенную ему раввинскую должность и вел скромную жизнь копыльского обывателя — домохозяина средней руки. В молодости занимался он торговлею, причем большую часть дня посвящал Торе, и пользовался глубоким уважением общины. Когда, по кончине р. Бера, он, уступив просьбе копыльцев, принял на себя раввинские обязанности, он не переменил своего образа жизни; держался скромно, не афишировал своей набожности. Он был приветлив ко всем, никогда не отзывался дурно о людях, ища в каждом хороших сторон. Он и в делах веры был толерантнее своей паствы, чему примером может служить нижеследующий эпизод.
Старший зять р. Зискинда, р. Элия Гольдберг (впоследствии раввин паричский и бобруйский), отличавшийся своим благочестием и познаниями, прожил несколько лет порушем в Вильне, где входил в сношения с учениками Виленского Гаона[54]. Он вернулся оттуда с большим запасом знания и рукоположенный в раввины, но копыльскве поруши заметили в нем некоторую перемену: во-первых, он уделял много времени мусеру (этике) и, во-вторых, привез из Вильны географический атлас на немецком языке, в который любил заглядывать. Все это, конечно, казалось странным, но правоверие р. Элии было выше всяких подозрений. Однако ж вскоре с ним вышел скандал. И когда? В Иом-Кипур, в день Страшного Суда, который копыльцы, одетые в саваны, проводили в посте и молитве, прося у всевышнего Судии пощады и прощения в их тяжких грехах; в этот день, именно во время заключительной молитвы, когда на небе Судия уже спешит закончить дела, подписать приговоры, «кому жить, кому умереть, кому погибнуть в воде, а кому — в огне, кому обеднеть, и кому разбогатеть», в это время р. Элия вышел из клауза, вышел и не возвращался. Бахуры и поруши встревожились и стали искать его. Долго искали и наконец нашли его в геклеше (приюте для неизлечимых больных и калек), — там стоял р. Элиньке, рубил дрова и клал их в печь, в которой он варил суп для больных. Легко себе представить изумление и ярость молодых буршей. Они, обозвав его еретиком, поспешили в клауз и рассказали об этом ужасном деле обывателям, а те, возмущенные до глубины души, передали это известие р. Зискинду. Последний, выслушав жалобщиков, сказал: «Да, стыдно, что этот молодой человек лучше знал, как провести этот святой день, чем мы, старики!»
Авторитет р. Зискинда подействовал успокоительно; но этот казус еще долго служил предметом разговоров и споров.
III. Моя няня Ройза
Женщина средних лет, брошенная мужем, который находился в безвестной отлучке, Ройза поступила к нам на службу в качестве Mädchen fiir ailes[55]. Она стряпала, стирала, пекла хлеб, всех обшивала и, ввиду отсутствия в доме хозяйки, во всем заступала ее место; при всем этом на ней лежала и обязанность смотреть за мною. Но эту последнюю обязанность она считала приятнейшим долгом: одинокая, бездетная, она изливала на меня всю врожденную ей материнскую любовь. Что бы она ни делала, она не спускала с меня глаз, а в свободное от занятий время нежила, носила меня на руках. Открывая утром глаза, я неизменно замечал ее у моей кроватки. Она тут же брала меня на руки, умывала и читала со мною молитву; с молитвою же она укладывала меня спать. Я со временем сделался ее кумиром, утехою, целью ее жизни и платил ей взаимностью. Особенно любил я ее за ее песни и сказки. Она была ходячим сборником народных песен и сказок, и, Боже мой, как чудно она их пела и рассказывала! Чувствовалось, что эти произведения народного творчества не только усвоены ею, а составляют лучшую часть ее существа; ими она выражала собственные чаяния, выплакивала личное горе. Выбирала она обыкновенно для своих песен сумерки, когда окружающая атмосфера более всего гармонировала с их содержанием; этому же содержанию соответствовали печальные мотивы и заунывный тон ее, мотивы и тон, преобладающие и в синагогальном пении. Песен радости, счастья, любви не было в репертуаре Ройзы, не было и героических песен. Основной фон еврейской народной поэзии в диаспоре составляют скорбь, горе, смягченные надеждою и услажденные верою и чувством национальной гордости[56].
В сказках, большею частью о королевиче и королевне, о раввине и раввинше, также преобладает грустный тон. Герои и героини — совершенства красоты и добра, но страдают, терпят всякую кривду и гонения, однако в конце концов спасаются и во сто крат вознаграждаются за перенесенные обиды; добродетель часто подвергается тяжелым испытаниям, но, мужественно и стойко выдержав их, в конце концов одерживает победу над злом, ибо «у Бога нет неправды».
Ройза умела также много рассказывать об ангелах и диаволах, о житии праведников, чудодеев и о святых мучениках, радостно шедших на костры для освящения имени Божия. Рай и ад и их обитателей она описывала так живо, как будто видела их своими глазами.
Она нашла во мне благодарного слушателя. Внимая ее рассказам, я переживал все горести и радости ее героев, и, благодаря ее влиянию, я еще до поступления в хедер проникся духом еврейства, его чаяниями, верою в Бога и Его справедливость и полным убеждением в избранности народа израильского, словом, был уже полным евреем в миниатюре. Нет худа без добра, и нет добра без худа. А худое во влиянии Ройзы было то, что я сделался неисправимым мечтателем, фантазия часто заменяла для меня действительность, и, гоняясь за журавлем в небе, я часто выпускал синицу из рук, словом, остался навсегда человеком «непрактичным».
Ройза ушла (муж ее вернулся и взял ее от нас), но дух ее остался. И ребенком и юношею в свободное время, лежа в постели или гуляя за городом, я любил предаваться своим мечтам. Материал был готовый — сказки и рассказы Ройзы, но я их перерабатывал по-своему. Героем их стал я, и мое «я» менялось в них в разные времена, сообразно перемене в моих взглядах, стремлениях и идеалах.
Вот я воображаю себя илуем (изумительным по своим способностям мальчиком): в восемь лет я уже знаю всю Библию наизусть, в тринадцать — весь Талмуд, в пятнадцать — все раввинские кодексы; я держу чудные проповеди, мною восхищаются, меня славословят; гвиры всех стран наперерыв добиваются заполучить меня в женихи для своих дочерей; я делаюсь пражским раввином{18}, ко мне обращаются раввины всех стран за разрешением трудных религиозных и юридических вопросов; я царствую, мое слово — закон для всего Израиля…
Или: я — виленский балабесел{19}. Я поднял голос, и весь народ замолк; замер, затяну печальную ноту, и все зарыдают; запою веселую арию, и у всех глаза просветлеют, лица засияют радостью; я волшебник, властитель душ, играю людскими сердцами, точно мячиком. Услышала случайно мой голос прекрасная графиня Тышкевич[57], и нежное сердце ее заволновалось, затрепетало; она обезумела и повесилась. А голос мой становится все слаще, чувства мои — все нежнее, и душа моя, сознав, что тело — слишком грубое для нее одеяние, что гортань, сотканная из плоти и жил, — слишком слабый орган для передачи ее возвышенных дум и чувств, уносится в небо, вступает в хор ангелов у престола Всевышнего и там соединяется для вечного блаженства с прекрасною графинею…
Или: я — ламед-вовник{20}. Я великий ученый; передо мною все преклоняются, благоговеют; но это — слишком большое счастье для грешного человека, и я одеваюсь в лохмотья, оставляю родной край, чтобы справлять голус{21}; я хожу из города в город, из деревни в деревню, везде скрывая свое имя и свои знания, кормясь брошенными крохами; в синагогах меня презирают, как невежду, в деревнях крестьянские мальчишки издеваются надо мною, как над нищим жидом, бросают в меня каменьями, натравливают на меня злых собак; я все это терпеливо переношу, ни на кого не жалуясь, и, долгою нищенскою скитальческою жизнью победив окончательно сатану-искусителя, усмирив все свои страсти, возношусь на небо в радостном сознании, что прожил недаром, что был одним из тридцати шести столпов, на которых держится мир. Далее картина дорисовывалась почетною встречею у врат неба патриархами, приветствием архангелов и проч., и проч.
А почему мне не быть святым Мессией?.. Да, я Мессия, настоящий Мессия. Покрытый с головы до ног ранами, скованный в железные цепи, я живу в великом граде Риме, столице нечестивого Эдома. Я вижу страдания народа моего, вопли его доносятся до меня со всех краев земли и терзают мою душу днем и ночью, но я жду, жду часа благоволения Всевышнего. И вот час этот наступил. Я воспрянул, затрубил в шофор (рог), и явился мой предтеча, пророк Илия Тишбитянин. Он кликнул клич — и со всех концов земли, с востока и запада, севера и юга, из всех земель и островов потянулись мириады рассеянных сынов народа моего и стали под мои знамена. Быстрым натиском я отклонил врагов, поразил Эдома и Измаила, размозжил головы филистимлян и моавитов; по мановению моего волшебного жезла на реки наброшены железные мосты, моря расступились, и я во главе народа моего при звуках труб и тимпанов вступаю в Святую землю; раскрылись старые могилы, и из них поднимаются благочестивые цари, мужественные Маккавеи, божественные пророки, певцы левиты… И далее картина легко уже рисуется до бесконечности по готовым узорам пророков, агадистов и каббалистов.
Позднее, когда я ознакомился с еврейскою новою литературою, меня воодушевляли ее стремления, и фантазия рисовала мне иные картины: то я воображал себя Маймонидом, то Мендельсоном, а то и язычником Сократом.
Это было духовное шатание в поисках за идеалом.
IV. Первые годы школьной жизни
Когда мне исполнилось четыре года, домашние стали поговаривать об отдаче меня в хедер. Я этому очень обрадовался. Что тянуло туда мое молодое сердце — ореол ли ученых в изображениях Ройзы, благоговение ли к книге, наблюдаемое кругом (к книге относились не только как к предмету полезному, но как к чему-то дорогому; если книга нечаянно падала на землю, ее бросались поднимать и, подняв, целовали ее, как бы прося извинения за небрежность), или же вид мальчиков, часто выбегавших из находившегося вблизи нашего дома хедера и весело игравших на улице? Как бы то ни было, ноя стал проситься в хедер, и просьба моя была охотно исполнена. Этот весьма важный акт в жизни копыльца был совершен с подобающим торжеством: окутанного в большой талес (молитвенную ризу), мать понесла меня на руках в сопровождении родных в хедер, где я был любезно встречен меламедом, который, погладив и приласкав меня, посадил меня за стол и тут же приступил не то к занятиям, не то к испытанию моих способностей. Раскрыв молитвенник, он показал мне первую букву алфавита — алеф, обращая мое внимание на отличительные ее признаки; потом, показав мне ее в различных величинах, предложил мне самому отыскать эту букву на другой странице среди других букв; и когда это мне удалось, раздались радостные восклицания родных, меня осыпали поцелуями, а сверху ко мне на стол дождем посыпались монеты и конфеты, причем меня уверяли, что это ангелы с неба бросают мне дары и что дары эти постоянно будут сыпаться на меня, если я буду послушен и прилежен.
Разочарование, однако, наступило быстро. Самый вид классной комнаты мог привести в уныние даже копыльца, непритязательного насчет эстетики и комфорта. Довольно большая комната с осеревшими и почерневшими стенами, прогнившим полом и потолком, освещенная одним окном, стекла которого были слеплены из осколков, — комната эта была жилой квартирой меламеда. В ней помещались большая печь, полка с кухонною посудою, кровать, колыбель для грудного ребенка, затем и прочие хозяйственные принадлежности. Среди комнаты копошились ребятишки меламеда, расхаживали представители животного царства в лице кормилицы-козы, благочестивых, хотя и крикливых, кур и озорника-петуха. Собственно хедер состоял из «красного угла», где восседал ребе на высоком мягком стуле с истрепанным сиденьем у длинного стола на гнилых ногах, по бокам которого стояли две длинные скамьи для учеников. Исчисленные предметы составляли всю классную мебель, и, надо сказать правду, крайне мучительную, ибо скамьи были без спинок и слишком высоки для нашего возраста, так что ноги наши при сидении висели в воздухе и отекали; не меньше докучал постоянно колебавшийся на своих больных ногах старый стол, при каждом прикосновении издававший скрип, похожий на вздох умирающего.
Мой первый ребе был простак; он знал только то, чему учил, то есть еврейское чтение, что знал в Копыле каждый простолюдин, и если он выбрал себе это занятие, вместо того чтобы быть, например, трубочистом или извозчиком, то только потому, что и для этих немудреных профессий нужна какая-нибудь сноровка, чего у него не было и чего от него, как от меламеда, не требовалось. Приемы обучения были примитивные, раз навсегда установленные. Не имея никакой подготовки и никаких пособий, меламед должен был брать трудом. А труд этот был варварский: он должен был вдалбливать в нежные головки малюток названия двадцати двух букв алфавита и десяти гласных знаков и заставлять их понимать, например, что комец (о) под цадик (ц) значит «цо», мелупум (у) [под] шин (ш) — «шу», и проч. Но если такой метод обучения был труден для меламеда, то легко себе представить, как трудно было для наших слабых мозгов усвоение такой мудрости, как мучительно должно было быть такое механическое учение, в связи с описанным освещением и обстановкою классной комнаты, особенно если принять во внимание, что обучались мы чтению языка древнего, нам непонятного. Жизнь в хедере была бы для меня невыносима, если бы не то обстоятельство, что меламед учил каждого отдельно, а так как в хедере было около двадцати учеников, то на долю каждого приходилась только 1/20 хедерного дня, в остальное же время мы располагали свободою, которою я широко и пользовался; играл на улице с товарищами, забегал домой к Ройзе, делал визиты маме в лавке, встречая везде радушный прием.
К тому же ребе был человек добрый, выносливый и терпеливый. Из терпения он не выходил даже в случаях самых яростных выступлений со стороны его одноглазой супруги. К слову я должен сказать, что конфликты между этими, во всех отношениях примерными супругами были не личного, а принципиального свойства. Она полагала, что так как она вынашивает, рожает и выкармливает ему наследников, возится весь день со стряпней, стиркою и всякою всячиною, то она вправе требовать от него, тунеядца, в случае надобности хоть какой-либо помощи, вроде рубки дров, носки воды, удаления помоев и т. п. Он же, хотя находил ее требования в основе справедливыми, наотрез отказывался их исполнять в учебное время, утверждая, что он поденщик, получает плату не поштучную, а поденную, и каждая минута, употребленная им на посторонние дела, есть не что иное, как грабеж, кража из карманов хозяев (работодателей) и их детей; и как он ни был мягок и уступчив во всем, в этом пункте он был донельзя упрям и ни за что не поддавался. А так как и она, с своей стороны, твердо стояла на своей точке зрения, то конфликты были неминуемы, и они часто повторялись, причем конфликты эти у нее выражались в ругательствах, проклятиях, а то и ударах, он же в этих случаях только горько улыбался и, обращаясь к нам, малышам, говаривал: «Что делать, она женщина, в хедере не обучалась, откуда ей знать закон?» Или: «Ничего не поделаешь. Сказано «» («у кого телесный недостаток, тот зол»), не она виновата в том, что она одноглазая и, следственно, не ее вина, что она злюка. Все от Бога, дети, все от Бога!»
Вообще первый год учения прошел довольно благополучно; главное, к концу его, благодаря трудолюбию меламеда, я одолел-таки предмет — читал по молитвеннику бегло, как взрослый, так что я созрел для перехода к другому меламеду, чтобы приступить к изучению Хумеша (Пятикнижия).
В праздник Кущей за столом у нас обсуждался вопрос о выборе для меня нового меламеда. Дедушка остановился на одном меламеде, о котором слышал похвальные отзывы. Мама и Ройза запротестовали против этого выбора, говоря, что рекомендуемый меламед жестоко обходится с детьми, вследствие чего ученики и сама жена иначе его не называют, как мазик (то есть дьявол, членовредитель, живодер). Услышав прозвище моего будущего ментора, я ужаснулся, но дедушка успокоил нас, уверяя, что строго-настрого запретит ему бить меня.
После праздников, явившись в сопровождении Ройзы в новый хедер, я сейчас понял, что тут дело не шуточное. В красном углу сидел не прежний добрый ребе, а точно мазик. Высокий, с широким приплюснутым носом, потерявшимся в густой рыжей растительности, восседал он на стуле в боевой готовности. Перед ним на столе лежали Пятикнижие, большая табакерка из древесной коры и канчук (кнут). По двум сторонам стола сидело на одной скамье человек пять учеников старшей группы, а на другой — столько же новичков. Двое из старших ревели; значит, получили уже задаток. Я сразу почувствовал к Рыжему не только страх, но и физическое отвращение; хотел было поместиться на краю скамьи подальше от него, но он оказал мне крайне неприятную любезность, посадив меня в тесной близости с собою и канчуком.
Впечатление, произведенное Рыжим на Ройзу, было, по-видимому, не лучше, ибо, уходя, она сказала проводившей ее до двери ребецин (жене ребе): «Послушай, Бейлинка, мальчик у нас слабенький, мы не позволим его бить, и если твой рыжий черт хоть пальцем дотронется до него, то я ему глаза выцарапаю». Она сказала это тихо, но так, что все это слышали, и говорила с сердцем. Мы, мальчики, рассмеялись, но ребе благоразумно сделал вид, будто не слышит, хотя, как оказалось, хорошо зарубил себе на носу ее угрозу.
Обстановка в этом хедере была не лучше, чем в первом; не лучше был и метод обучения. Единственным пособием служило Пятикнижие, а ведь книга эта не составлена как учебник для детей. Впрочем, при умении и желании применяться к силам детей можно было бы в Пятикнижии подбирать доступные и интересные для них главы, как, например, повествования о сотворении мира, о потопе, о жизни патриархов и проч.; но, как назло, в хедере было принято спокон веков начинать обучение не с первой книги — Бытия, а с книги Левит, трактующей о предметах, детям неинтересных, и содержащей предписания, не имеющие применения в жизни со времени изгнания из Палестины, именно законы о жертвоприношениях, о чистом и нечистом, о прокаженных и проч.
Рабочий день в хедере был десятичасовой, от девяти утра до семи вечера, с часовым перерывом на обед. Учение состояло в дословном переводе с древнееврейского на жаргон. Прочитав нам стих, ребе заставлял нас по очереди повторять его, причем каждый должен был внимательно слушать перевод товарищей, Удержать внимание в течение нескольких часов вообще крайне трудно для детей, а тут еще разные мелкие явления в хедере то и дело отвлекали наше внимание: то своевольный петух взлетит к нам на стол и учинит какую-нибудь пакость, то у ребецин выпадет из рук горшок и разобьется, а то ребе, набрав в ноздри слишком большую дозу табаку, так громко чихнет, что и двери, и окна начнут трястись. Поневоле развлечешься, а развлечешься — споткнешься в переводе, и тогда посыплются пощечины и зуботычины.
Особенно жутко становилось в хедере по четвергам. Дело в том, что в субботу меламеды обязаны были обходить дома всех своих учеников и испытывать их в знании пройденного за истекшую неделю в присутствии их родителей. Нужно было поэтому в четверг все повторять, приводить к одному знаменателю. А наш ребе не любил ударить лицом в грязь, и он усердствовал, пуская в ход руки и канчук. Но страшнее всего была пятница, когда производилась «генеральная репетиция» — тогда канчук действовал вовсю.
До меня ребе, помня предостережение Ройзы, не дотрагивался. Но при всей неприкосновенности моей личности я чувствовал себя несчастным; я не мог равнодушно видеть страдания товарищей, не мог переносить близость мазика. Кроме того, мое привилегированное положение возбуждало ко мне в товарищах зависть, доходившую иногда до ненависти. А к тому еще ребе был страшно добросовестен, прилежен, и мы в течение шести дней недели чувствовали на своих плечах тяжелую ношу, от которой не было возможности освободиться, хотя бы на часок-другой. Одна надежда была — авось, Бог даст, кто-нибудь умрет в городе. Мазик был деятельным членом погребального братства, и когда в городе случался покойник, ребе оставлял хедер, чтобы заниматься похоронами. О, как радовала нас всякая весть о смерти, о похоронах! Но копыльцы неохотно умирали, и столь желанные для нас похороны происходили редко.
Я сделался угрюмым, бледным и чахлым, что сильно беспокоило моих родных, и спустя год мама и Ройза стали поговаривать о том, что меня следует взять из этого хедера; но ввиду того, что меня лично ребе щадил, а также ввиду заявления дедушки, что я за этот год сделал значительные успехи, решено было оставить меня в этом хедере еще на один семестр.
V. Катастрофа
Праздник Пасхи и связанный с ним трехнедельный отдых пришелся весьма кстати. Временная свобода, праздничные впечатления и наступившая весна с ее чарами — все это благотворно подействовало на мое здоровье и расположение, и я бодро, с новыми силами начал новый семестр в хедере Рыжего, тем более что в недалекой перспективе был праздник Шевуос[58] — чудный праздник, когда Берке-хазон в синагоге поет столь дивные мелодии и Ройза дома печет такие сладкие пирожные; когда весна достигает полной силы и красоты, деревья кругом в полном цвету, а красавица Замковая гора, облачившись в свою светло-зеленую бархатную мантию, так ласкает твой взор, так манит тебя в свои объятия. Этот светлый праздник наступил, но он на этот раз кончился для меня весьма плачевно.
Праздник Шевуос выпал тогда в четверг и пятницу, и первые четыре дня той недели были полупраздники; учились только до двенадцати часов. На это свободное предпраздничное время у нас с товарищами были весьма заманчивые планы и надежды: имелись в виду загородные прогулки, игры и состязания в бегах вверх на Schloss; были и нужные работы, как срезывание в лесу лиственных ветвей и цветов для украшения дома в «зеленый праздник»; все это было очень нужно и очень приятно, но Рыжий испортил все.
Ему пришла в голову несчастная мысль использовать четыре полупраздничных дня, чтобы обучить нас поэме «Иецив-Писгом»[59], которая читается в этот праздник в синагоге с особым, издревле установленным напевом. Поэму эту изучали обыкновенно в старших хедерах, нам же, малышам, она была совершенно не под силу: она написана акростихом на совершенно нам незнакомом — халдейском языке, притом таким вычурным, тяжелым слогом, что до сих пор многочисленные комментаторы не пришли в соглашение относительно смысла многих предложений. Ребе сам вскоре понял трудность своей задачи, но ему непременно хотелось отличиться, показать себя; он уж был таков, что никакая трудность его не останавливала, а, напротив, придавала ему еще более энергии, — и он работал, напрягая все силы, сыпал пощечины направо и налево, и дело хотя с трудом, но как будто налаживалось. Но вот наступил канун праздника, и когда ребе стал подводить итоги, то дело вышло дрянь: оказалось, что никто из нас не усвоил «Иецив-Писгом» как следует; одни спотыкались в переводе, другие не пели надлежащим образом, были такие, которые затруднялись в чтении. Ребе не выдержал, схватил канчук, наполнившимися кровью глазами посмотрел на всю нашу компанию, как бы соображая, кого избрать своею жертвою, и наконец набросился на Менделя. Сын бедного столяра, Мендель был малый здоровенный, ловкий и жизнерадостный; он был устроителем всех наших гуляний и победителем во всех единоборствах и бегах. Все эти качества сделали Менделя любимцем товарищей и предметом ненависти для мазика, который часто делал его козлом отпущения за грехи всего хедера. Так и теперь за незнание всеми «Иецив-Писгом» он вздумал выместить свой гнев на Менделе, что мы все нашли крайне несправедливым. Особенно возмутился этою несправедливостью сам Мендель, и когда ребе схватил его, чтобы совершить над ним экзекуцию, он яростно вцепился обеими руками в его густую бороду. Наступило отчаянное единоборство, окончившееся тем, что Мендель хотя вынес из него в виде трофеев два пучка рыжих волос, но, отброшенный своим противником назад, упал, ударившись головою об стол так, что потекла кровь. Не довольствуясь этим, ребе воспользовался лежачим положением Менделя, сел на него и стал его стегать кнутом. Я не выдержал и крикнул:
— Оставь, мазик, роше (нечестивый)!
Это только подлило масла в огонь. Ребе стал еще яростнее стегать Менделя. К счастью, прибежала на крик Менделя ребецин, вырвала его из рук истязателя, увела в сторону и стала обмывать и успокаивать. Между тем ребе, поотдохнув и приведя в порядок свою растрепанную бороду, обратился к классу и сказал: «А вы, шкоцим (гады), ступайте домой; с вами рассчитаюсь после праздника!»
Потом, повернувшись ко мне, сказал: «А ты думаешь, что ты у меня меюхес (аристократ)? Будешь меня учить?» И, схватив меня за воротник и подняв вверх так, что я повис в воздухе, он выставил меня за дверь, крикнув: «Ступай! Чтобы отныне твоей ноги здесь не было!»
Я был ошеломлен этим поступком ребе. Как, меня исключил, выбросил, как щенка какого! Лучше бы выпорол! Я разрыдался. Между тем уцелевшие товарищи, вышедши из хедера, стали меня утешать. «А тебе наплевать на все это! — сказал шустрый Лейбеле. — Выбросил, так выбросил! Тем лучше! Охота учиться у этого мазика!»
Лейбеле тут же сделал предложение: украсть у ненавистного ребе его канчук и бросить в огонь. Предложение это, конечно, принято было с восторгом. Решено было держать этот план до осуществления его в строжайшей тайне, и все мы поклялись на цицес никому о том не говорить ни слова. Товарищи разошлись в приподнятом настроении.
По дороге домой мною опять овладело уныние; какой-то червячок засел глубоко и грыз мое сердечко: как-никак, а выкинул же я нехорошее коленце. Что они там дома скажут?
Дома я застал всех своих. У мамы и Ройзы на лице выражение не то жалости, не то укора. Видно, Рыжий уже все рассказал маме. Дедушка углубляется в книгу и не приветствует меня — это тоже недобрый знак. Мама берет меня на руки, вглядывается в меня, целует: «Что с тобою, дитятко? Ты плакал, глаза такие красные! Что там случилось?»
Я расчувствовался, стал беспорядочно рассказывать, говорил больше междометиями: «“Иецив-Писгом”!.. Ребе бил Менделя… лилась кровь… меня выбросил!..» Я разрыдался. Ройза накинулась на маму: «Что вы мучите ребенка?! Дайте ему хоть покушать!» И она тут же принесла мне тарелку с супом, сладких печений, из тех, которые она испекла на праздник. Я успокоился и принялся за еду. Оживившись после вкусной еды, я сказал Ройзе, смеясь: «А мы устроим ребе хорошую штучку! Будет он помнить нас!» — «Ну, какую?» — спросила Ройза. «Нельзя сказать, нельзя!» — «И мне не скажешь? Мне?» — «А ты никому об этом, никому не скажешь?» — «Никому». — «Поклянись же!» — «Клянусь!» — «Нет, поклянись на цицес!» — «У меня же нет цицес, разве ты не знаешь, что женщины их не носят?» — «Так пойдем!» Я взял Ройзу за руку, отвел ее в темный угол за печью и сказал ей на ухо: «Украдем канчук».
Ройза рассмеялась и сказала: «Умницы вы, ей-богу, умницы!»
Мама заинтересовалась и сказала: «Ну, а мне не скажешь?» — «Нет, не скажу, это — тайна». — «Какой ты дурной мальчик! Ройзе сказал, а мне не хочешь!» — «Ну, не сердись, мама, скажу, только смотри, никому об этом ни слова!» Я и маму отвел в уголок, открыл также ей свою тайну. Мама рассмеялась и подобно Ройзе вполне одобрила наше намерение.
Дедушка, до сих пор не вмешивавшийся в разговор, видя, что я успокоился, обратился ко мне: «Ну, поди сюда, мальчик. Я слышал, как ты о чем-то рассказывал, да ничего не понимал. Расскажи-ка мне, что там происходило сегодня в хедере; но расскажи толком», — прибавил он, гладя меня. «“Иецив-Писгом”!» — бухнул я. «То есть вы учили сегодня, — поправил дедушка, — «Иецив-Писгом»? Ну, и не знали?» — «Не знали, никто не знал, это слишком трудно, и Рыжий рассердился». — «Не Рыжий, а ребе, — поправил строго дедушка, — ну, и бил вас?» — «Нет, не нас, а только Менделя. И как его бил! Кровь потекла, я и обозвал ребе: мазик, роше!» — «Ты так обозвал ребе? — сказал дедушка с изумленным видом. — Это нехорошо! Это грех! Во-первых, сказано в Торе, что старших надо уважать; во-вторых, сказано, что причинить кому-либо обиду — все равно что пролить его кровь; в-третьих, сказано, что боязнь пред учителем должна равняться боязни пред Богом».
Против этого троекратного «сказано» трудно было что-либо возразить; в глазах мамы и Ройзы я читал полное согласие с дедушкой, да и сам, как ни храбрился, чувствовал угрызение совести, Я опять готов был зарыдать, Но дедушка, взяв меня на руки, сказал: «Однако ж успокойся, дитя мое, мы все это поправим. После праздников, в воскресенье, я пойду с тобою в хедер, и ты в присутствии моем и товарищей попросишь извинения у ребе; он тебя простит, тогда и Бог тебя простит. Так, сын мой?» — «Так, дедушка, так».
В доме шли усердные приготовления к празднику; но я был весь день не в духе. К вечеру я стал жаловаться на головную боль. Заметили, что у меня жар, раздели и уложили в постель.
Я люблю постель. Люблю в сумерки или во тьме ночной подводить итоги делам и впечатлениям минувшего дня, обсуждать настоящее и строить планы на будущее. Еще более люблю тогда отдавать себя во власть воображению, которое вместо неудавшегося Творцу мира создает новые, лучшие. Особенно сильно разыгралось мое воображение в эту ночь; слишком много пережито было мною за истекший день.
«…Да, хорошо… три дня — полная свобода, четверг, пятница и суббота!.. Три дня без хедера, без Рыжего! Ну, в воскресенье — нечего делать, надо будет идти, да еще просить прощения… А впрочем, может быть, в воскресенье будут похороны… Отчего не быть похоронам? В городе столько стариков, сгорбленных и еле влачащих ноги… Они должны же умереть. Ну, и умрут; сначала один, потом другой, третий… Рыжий будет занят по горло, и в хедере учения не будет…
А может, сам Рыжий умрет… Да, это было бы лучше всего… И отчего ему в самом деле не умереть? Бывают же такие случаи… Вот на небе появляется туча; туча все увеличивается, делается черною, черною… блеснула молния… и вдруг — трах! — раздается гром… ударило в хедер и прямо в голову Рыжему… Рыжего нет! Его хоронят… Мы, ученики, идем за гробом, притворяемся печальными, а втихомолку хихикаем… Ну, а потом? Потом, на другой день, дедушка выберет для меня другого ребе, доброго, красивого… А, впрочем, кто его знает? Другой может быть такой же черт, как этот… Все они хороши!..
А может быть, лучше так, чтобы Рыжий не умер, а заболел и чтобы болел долго-долго: во время его болезни ведь не пошлют меня в другой хедер. Да, так лучше будет. И разве не может быть такого случая? Ну, хотя бы угар… Бывает же там, в хедере, угарно! Ну, вот Рыжий и угорел… Он плачет, ревет, как вол… Приходит фельдшер Козляк и ставит Рыжему на грудь шпанскую муху[60], проходит день — шпанская муха не помогает, ему ставят горчичник… На третий день ему ставят банки, в четвертый — пиявки, в пятый — дают касторку… А между тем Лейбеле — цап потихоньку канчук, да в огонь! Канчука как не бывало!.. Рыжий кричит: «Где канчук! Кто взял канчук?» А мы на это: «Знать не знаем, ведать не ведаем!.. ха, ха, ха!»…»
Однако всем этим сладким мечтам не суждено было осуществиться. Старики в воскресенье не умерли; ребе не был убит громом и не угорел; ничего подобного не случилось. А случилось вот что: на следующее утро нашли меня в постели в беспамятстве, в сильном жару. Семь дней дедушка, мама, Ройза и Козляк не отходили от моей кровати. Уже отчаивались в моем спасении. Родные мои делали, что могли: раздавали милостыню, читали в синагоге псалмы, «рвали гробы»{22}, и все напрасно. Послали за доктором Кушелевским в Несвиж, но не застали его дома. На седьмой день наступил кризис. Пришедши в себя, я с трудом узнал моих родных — так они похудели от горя и бессонницы.
Прошло еще около четырех недель, пока я не оправился совсем. Все это время не переставали ухаживать за мною и, чтобы успокоить, обещали не посылать меня больше в хедер мазика. А Козляк то и дело ругал последнего. «Повесил бы такого мерзавца!» — говаривал он часто, зная, что этим он доставляет мне удовольствие.
Хотя по моем выздоровлении оставалось еще три месяца до конца семестра, меня в хедер не послали: к мазику не хотели посылать, а отдать меня в другой хедер посреди семестра дедушка не согласился, чтобы не обидеть мазика. Кроме того, Козляк требовал для меня продолжительного отдыха. Я, таким образом, пользовался свободою в течение целой четверти года. С какою завистью относились мои товарищи к моей болезни!
Наступил первый день месяца Элул — шестая годовщина моего рождения. В синагоге после молитв затрубили в шофор, возвещая о наступлении дней покаяния. Дедушка, указывая мне на это, сказал: «Ну, дитя мое, Бог был милостив к нам, спас тебя от смерти, а за тобою еще числится грех. Надо его искупить. Сегодня, в день твоего рождения, ты пойдешь к ребе и попросишь у него прощения».
Я это исполнил.
VI. Приезд отца и переполох копыльцев. Хедер Иче-«сумасшедшего»
Об отце я имел весьма смутное представление. Он меня оставил двухлетним ребенком и с того времени в продолжение четырех лет не посещал нас, хотя от времени до времени присылал письма и деньги. Мама этим очень сокрушалась и по ночам часто плакала, но тщательно скрывала свою скорбь от посторонних, «дабы враги не радовались» ее горю. И вот вдруг из Данцига получено было от него письмо с извещением о скором его приезде. Мама засуетилась — сняла особую, более обширную и удобную квартиру, обставила ее, как могла, получше. Шесть недель ожидали мы с нетерпением приезда отца, и он наконец наступил, принеся с собою новую струю жизни в нашу семью и взбудоражив весь город. Дело в том, что отец, вращаясь в Белостоке среди прогрессивных людей и побывав за границею, где имел возможность ознакомиться с культурою немецких евреев, изменился в своих взглядах на многое в еврейской жизни, и эта внутренняя перемена получила внешнее выражение в его немецкой одежде. И эта-то одежда его произвела в Копыле страшный переполох. Надо было еще случиться, что отец приехал как раз в канун Иом-Кипура, когда копыльцы особенно религиозно настроены. Подъехав к знаменитому копыльскому уступу, отец вышел из брички и поднялся вверх пешком. Копыльцы, увидев его, сначала не верили своим глазам. Он был щегольски одет в короткий сюртук и длинные штаны; борода была подстрижена, и длинные белокурые волосы ниспадали на шею завитыми в локоны. Ну, ни дать ни взять — пориц (помещик). Встречные подходили к нему близко, всматривались ему в лицо — и уходили прочь, делая вид, точно не узнают его. Не менее ужасное впечатление произвел он своим «странным» костюмом на меня и на маму, которая при виде его чуть не упала в обморок. Но вот явился с радостным лицом дедушка и, как бы не замечая в отце ничего особенного, обнял и поцеловал его. Это подействовало на нас успокоительно, и я вскоре привязался к отцу всею душою, ибо он оказался не только красивым и изящным, но и добрым и нежным ко всем нам. И восхищение наше достигло высших пределов, когда отец стал раздавать привезенные нам подарки: маме — золотые часы, серьги и браслеты, дедушке — посох с серебряным набалдашником, мне и братцу — разного рода игрушки, все чудной и не виданной в Копыле работы.
Мало-помалу привыкли к отцу и копыльцы. Тяжелые чемоданы, снесенные с брички, его дорогая одежда и подарки — все это свидетельствовало о его богатстве, а к богачам копыльцы питали невольное уважение, и им прощалось многое. И когда в тот же день отец в клаузе сделал щедрые пожертвования в пользу бедных и священнослужителей, то с ним окончательно примирились. Этот Иом-Кипур остался, однако, надолго памятен копыльским обывателям. Рассказывали, что в этот день никто из копыльцев не молился как следует, ибо отец привлекал к себе в течение всего дня все внимание молящихся. Глаза у них разбегались, не зная, на чем прежде остановиться: на его ли цилиндре, блестевшем как зеркало, на его ли черном, с иголочки, коротком сюртуке, на белом ли шелковом жилете или на его туфлях, вышитых причудливыми узорами. Даже его махзор (молитвенник) был чем-то новым: это был редельгеймский махзор[61] с немецким переводом, в прекрасном переплете с золотым обрезом. Но что больше всего изумляло копыльцев — это пальто отца, висевшее на стене: что сукно очень дорогое, это еще кое-как можно было понять; но шелковая подкладка, да еще искусно вышитая красными шелковыми нитями, — это уж даже не фантазия, а мешугаас (сумасшествие). Посему и стар и млад, несмотря на святость дня, не могли воздержаться от того, чтобы оглядывать и ощупывать пальто, оценивать приблизительную стоимость сукна, шелка, пуговиц и проч., причем дело, конечно, не обошлось без горячих споров.
В последовавший за Судным днем праздник Кущей дом наш был всегда полон гостей. Именитые копыльские граждане с восхищением слушали рассказы отца о дальних странах, о мудрости и искусстве немцев, о чем свидетельствовали привезенные отцом вещи и вещицы разного рода, поражавшие своею красотою, целесообразностью и сравнительною дешевизною.
Особенно притягательную силу получил наш дом благодаря привезенному отцом самовару и вообще чайному прибору. Это был первый самовар в Копыле, так сказать, родоначальник копыльских самоваров. О существовании самовара копыльцы и раньше знали, даже видали его собственными глазами у станового, но обзавестись им было бы неслыханною роскошью. Копыльцы вообще не были разборчивы в еде и питье. Еде придавали значение только в субботние дни и в праздники, согласно предписанию; в будни же пробавлялись кое-чем, лишь бы не голодать. Главной пищей был крупник (вывар из крупы). Для утоления же жажды употребляли самое естественное и самое дешевое питье — воду. Только люди болезненные пили в качестве лекарства цикорий и разные «специи». С чаем же познакомились копыльцы впервые в нашем доме и нашли его и вкусным, и целительным. Самовар с того времени ставился у нас ежедневно и после отъезда отца и, надо признаться, доставлял нам не только удовольствия: всякий копылец, почувствовав у себя какой-либо беспорядок в желудке, запросто приходил, садился за стол, наливал себе стакан чаю и пил его с принесенным куском леденца; женщины, у которых заболевали дети, приходили с горшками, наполняли их чаем и уходили. Посещения эти не всегда были приятны, но делать было нечего: не отказать же людям в лекарстве!
Самым важным последствием приезда отца на этот раз была благодетельная перемена в моем обучении. Убежденный в негодности существовавшей системы преподавания, отец воспользовался своим кратким пребыванием дома для приискания мне подходящего учителя и остановился на Иче, прозванном «сумасшедшим», выбор которого, несмотря на эту нелестную кличку, оказался самым удачным при данных обстоятельствах.
Иче был знатоком еврейской письменности, но более всего привлекала его Библия, и привлекала не столько своим религиозно-законодательным содержанием, сколько моральным и поэтическим элементом. Сумасшедшим же копыльцы его называли за некоторые странности его натуры и поведения. Иче был человек веселый и прямой, терпеть не мог плаксивой набожности, всякой фальши и ханжества и немилосердно обличал в них святош. Это во-первых; а во-вторых, ученые копыльцы бывали обыкновенно слабосильны, бледны, тощи; так и полагалось, ибо сказано: «Тора ослабляет силы человека»; малокровье и хилость считались признаками интеллигентности и благородства и служили лучшими рекомендациями для кандидатов на разные духовные должности{23}, а также для женихов. Иче же был краснощекий, широкоплечий, силач и, что еще хуже, гордился этими своими непристойными качествами. Чтобы дать исход избытку своих сил, он постоянно занимался каким-либо физическим трудом, даже когда обучал детей в хедере; он вырезывал, и очень искусно, из дерева или кости различные детские игрушки и указки, делал из древесной коры табакерки и проч. — и все это не для заработка (он это раздавал в дар), а из любви к искусству. Иче был родом из Несвижа и любил Несвижскую баню. По пятницам он отпускал своих учеников пораньше, с бельем под мышкой отправлялся в Несвиж, находящийся в четырех милях от Копыля, и, побывав там в бане, он к вечеру до захода солнца возвращался в Копыль, восхищаясь своею прогулкой. Все эти затеи не могли не считаться в Копыле крайне ненормальными.
Жена Иче, моя покойная тетя Хана, не была одарена красотою, зато она была известна в Копыле и даже за пределами его своею ученостью и ораторским талантом. Благодаря этим своим духовным качествам, а также обильному запасу слез, являвшихся во всякое время к ее услугам, она считалась лучшею Sogerin (чтицей) в женском отделении синагоги и первою плакальщицею при похоронах, где она с необыкновенным воодушевлением, высоким слогом и даже рифмами исчисляла заслуги усопших. С таким же искренним чувством, с таким же ораторским искусством и звучными рифмами она ругала и проклинала «своего сумасшедшего». Обыкновенно Иче благодушно выслушивал мастерские филиппики Ханы и, как тонкий ценитель искусства, восхищался ее «поэзиею проклятий». Но случалось, что вдруг одним каким-либо словечком, брошенным ею, он бывал так задет, что вскочит, как ужаленный змеею, схватит свою толстую суковатую палку, стукнет дверью и исчезнет. В течение двух-трех лет о нем ни слуху ни духу, к великому горю тети Ханы, оплакивавшей своего неоценимого мужа, как мертвого. Однако ж он не пропадал, и так же неожиданно, как исчезал, он возвращался обратно; он оставался дома год-другой — до новой вспышки и нового бегства. Иче, таким образом, был человек бывалый, видавший виды. Был он и в Вильне, и в Одессе, и в Бердичеве, и в Кишиневе и свысока смотрел на копыльцев с их ограниченным кругозором.
Случилось так, что в описываемое время одновременно с моим отцом вернулся и Иче из своих дальних странствий; он охотно принял предложение взять на себя обязанности обучения меня по указанной отцом новой системе. Согласно последней, преподавание еврейского языка должно было производиться по книге Бен-Зеева «Messilat Halimud»[62], единственному в то время систематическому учебнику, содержащему на прекрасном и доступном детям языке краткие предложения, разумные рассуждения и полезные сведения из окружающего мира, из еврейской истории и проч., с переводом на немецкий язык{24}; Библия должна была преподаваться также непременно на немецком языке; в программу входили также основные правила еврейской грамматики и еврейское письмо с диктовкою. Эта программа так расходилась с традициею, что в Копыле смотрели на нее как на революцию в деле воспитания; но Иче отнюдь не испугался ее, наоборот, нашел ее самою соответствующею. Даже требование ведения преподавания на немецком языке не остановило его: он, правда, этого языка не знает; но ведь на то у него «еврейская голова», когда нужно знать немецкий или какой бы то ни было язык, он будет его знать; на то ведь есть перевод Пятикнижия Мендельсона, напечатанный еврейскими литерами.
Иче оказался хорошим педагогом и человеком. Он серьезно и с любовью относился к своей обязанности, хорошо знал преподаваемые предметы и умело их объяснял. Между нами вскоре завязались самые лучшие отношения. Хедер стал для меня приятнейшим местом, а учитель — любимым другом. Трудность умственной работы в течение десяти часов в день облегчалась разнообразием занятий; кроме того, замечая во мне утомление, он закрывал книгу, пускался в шутки, рассказывал анекдоты; а в полупраздники, при хорошей погоде, он делал со мною экскурсии на Schloss или в окрестные леса и там, забывая про свой возраст и сан, лазил со мною на деревья, устраивал разные игры,
Как учителя, я вскоре полюбил и мой учебник «Месилат Галимуд». Я восхищался его простым, но сердечным тоном, мудрыми наставлениями и изречениями, так что в течение первого года обучения в хедере Иче я не расставался с этою моею любимою книгою; я носил ее постоянно с собою днем, а на ночь клал ее под подушку. Когда учитель однажды прочел со мною в этой книге главу «» («Нравственное наставление детям»), в которой описываются любовь матери к своему ребенку и ее бесчисленные труды и заботы о нем с минуты его рождения до наступления его самостоятельности, — когда он это прочел с обычным его воодушевлением и указал на обязанности, лежащие на детях по отношению к своим родителям, я так расчувствовался, что, будучи отпущен из хедера, галопом побежал к маме в лавку. Прибежал я крайне некстати, когда там было много покупателей; не обращая внимание на это, я бросился к маме, стал ее целовать и умолял возложить на меня какое-либо трудное, очень трудное дело — ну, хотя бы сейчас отправиться пешком в Усово (деревня в шести верстах от Копыля)… Мама осадила меня, не хотела выслушать. Дождавшись ухода покупателей, я снова начал приставать к ней, умоляя ее послать меня куда угодно, хоть на край света.
— Да что с тобою? — сказала мама, подозрительно осматривая меня. — При уме ли ты?
— Да как же, мамочка? Посмотри, что тут в этой книге написано!
— О, я знала, я говорила мужу, что этот сумасшедший сведет дитя с ума! — крикнула мама в отчаянии, обращаясь к своей компаньонке Гене. — Сбылись мои слова — мальчик спятил с ума!
— Не позволю, мама, не позволю называть моего ребе сумасшедшим! — крикнул я с яростью.
— Ну, что с тобою, милый? — обратилась ко мне Геня. — Скажи, почему ты как раз теперь прибежал к маме с такою просьбою?
В ответ на это я открыл свою любимую книгу и перевел на разговорное наречие начало упомянутой статьи.
— Да, ты славный мальчик, — сказала Геня, целуя меня.
Мать подошла и тоже хотела меня поцеловать, но я не давался, пока она не поклялась, что впредь никогда не будет называть моего ребе сумасшедшим. Мы с мамою таким образом помирились, но из моей экскурсии с благородной целью в Усово так-таки ничего не вышло.
Маме, однако ж, моя эксцентричность и излишняя чувствительность совсем не понравились, и Иче получил от нее порядочную нахлобучку.
Изучение «Месилат Галимуд» снабдило меня большим запасом слов и ознакомило с оборотами еврейского языка, так что после этого даже труднейшие части Библии давались мне легко, и я в течение трех лет успел пройти всю Библию и усвоить ее так, что, когда мне прочитывали какой-либо стих, я указывал, в какой именно книге и в какой главе он содержится. В то же время я был ознакомлен с основными правилами грамматики и орфографии еврейского языка. Но важнее приобретенных познаний было для будущего уклада моей внутренней жизни проникновение поэтическим чувством, возвышенными идеалами пророков и псалмопевцев.
Да забудется десница моя, если забуду тебя, дорогой учитель! Ты первый заронил в сердце мое семена добра и красоты, положил прочное основание моему образованию, тесно сблизил меня с Библиею, которая с тех пор стала моим лучшим, неотлучным другом. Да будет благословенна память твоя!
VII. Ребе Лейзерке и его хедер. Начало изучения Талмуда. Мучительные будни и радостные субботы
Девяти лет от роду я приступил к изучению Талмуда под руководством другого моего дяди, упомянутого ранее р. Лейзерке. Переход от Библии к Талмуду был для меня очень труден. Я очутился в новом мире. От простых и занимательных библейских рассказов, от проникнутых теплотою речей пророков я вдруг перешел к сухой и хитроумной юриспруденции. Из храма поэзии — в суд или на торжище. А на торжище этом люди точно разъярены, ссорятся, дерутся из-за всяких пустяков; бык одного забодал корову другого — и хозяин коровы требует вознаграждения; кто-то для чего-то обольстил девицу — и отец последней вопиет о каре; покупатели и продавцы, должники и заимодавцы, хозяева и рабочие, мужья и жены — все друг друга норовят надуть, обворовать, все они шумят, тащат друг друга в суд. А юристы, практики или теоретики, разбирая такие конкретные или воображаемые казусы, тоже постоянно между собою спорят. Ребе Меер и р. Иуда, р. Иоханон и Реш-Локиш, Рав и Самуил, Аббая и Рава как бы наняты для того, чтобы всю жизнь всегда и во всем противоречить друг другу: то, что один разрешает, другой, как бы назло, строго воспрещает; кого один признает виновным, другой объявляет невинным; что для одного бело, как мел, для другого черно, как смоль. И каждый из них является во всеоружии логики и диалектики, призывает на помощь Св. Писание и традицию. Когда один излагает свои основания, то кажется, что они ясны, как день, и крепки, как алмаз; но заговорит другой — и они обращены в пух и прах. Являются третьи лица, становящиеся на ту или другую сторону или ищущие примирения между спорящими, и опять-таки с помощью казуистики и той тонкой мозговой работы, которую немцы характерно называют «Haar schneiden» (расщеплением волос),
Все эти хитроумные прения и шумливые споры, объектом которых служили такие, на мой взгляд, низменные, будничные, копеечные интересы, были для меня невыносимы. Притом этот новый предмет изложен на новом для меня языке. А мой новый учебник, Гемара, одним видом своим, своими размерами мог навести на новичка только страх и унынье: это большой и толстый фолиант в кожаном переплете, с меня длиною, а весом, пожалуй, и больше моего. Книга эта, кроме того, Старая-престарая, а на истрепанных ее листах тут и там следы слез и крови многих поколений хедерных мучеников.
Мой новый учитель, дядя р. Лейзерке, был сам по себе человек весьма почтенный. Высокий, с выразительными глазами, тонким носом, высоким лбом и длинною белоснежною бородою, он имел вид патриарха. Я с ним раньше, до поступления к нему в учение, находился в самых лучших отношениях. В субботние вечера он всегда приходил к нам на чай, часто меня держал на коленях, шутил, задавал мне загадки. Но когда я пришел в первый раз в его хедер, я его не узнал. Он уже мне не дядя, а я ему не племянник. Он даже посадил меня ниже Менделя, сына бедного столяра (того самого, с которым была история в хедере мазика), — меня, которому оказывали предпочтение все прежние меламеды, не исключая и мазика. Он этим дал мне понять, что в хедере он не терпит фамильярности, что тут нет ни своих, ни чужих, ни богатых, ни бедных, а только ученики.
Ребе Лейзерке сознавал святость и ответственность своего дела и добросовестно исполнял его; работал в хедере с девяти утра до девяти вечера (с незначительными перерывами на обед и на вечернюю молитву). Строгий к самому себе, р. Лейзерке был строг и к нам, не терпя манкировки или опоздания. Он знал себе цену, держался с достоинством и требовал от нас абсолютного уважения, послушания и внимания. Дисциплину он, впрочем, поддерживал не побоями, а важностью своей особы и суровым взглядом. Он не делал поблажек, уступок; установленные им порядки и правила были незыблемы.
Объяснял он предмет хорошо, старательно, снисходя к детскому уму; зато уж требовал толковых ответов и в случае незнания учеником урока сердился, ругался. Впрочем, в его лексиконе было только одно ругательство: «И-ва-ан!», что означало: «тупица»; хуже было — «И-ва-ан И-ва-нович!» («тупица в квадрате»), но обиднее всего был окрик; «И-ван Ива-но-вич И-ва-нов-ский!!!» («тупица в превосходной степени, в кубе»).
Я был честолюбив, и удостоиться позорной клички в какой бы то ни было степени было бы для меня ужасно; притом я от природы был мягок, легко поддавался чужому влиянию, и я напрягал все свое внимание и умственные силы, чтобы удовлетворять строгим требованиям преподавателя. Благодаря этому я за этот год сделал успехи в новом для меня предмете; но год этот был для меня одним из самых тяжелых, Я чувствовал себя несчастным. Изо дня в день, с утра до позднего вечера быть под неослабной дисциплиною, под строжайшим надзором сурового ментора; вникать в слова и предложения, Бог весть кому нужные, сушить себе мозг над разъяснением вопросов, мне совершенно чуждых, — все это было для меня невыносимо мучительно.
О, какое благодеяние эта суббота!
Уже в пятницу утром дисциплина в хедере хромала. Ребе Лейзерке, да не тот. А в двенадцать часов, как только раздавался голос шульклепера, ребе сбрасывал с себя и с нас гнетущее ярмо и — марш в баню.
Скатертью дорога!
В эту минуту я, бывало, чувствую себя в положении узника, только что выпущенного из темницы. Свобода! В течение целых полутора суток нет ни ребе, ни Гемары, нет этих дрязг между покупателями и продавцами, нет ни быков, ни коров… И думать о них не хочу! выбью их из головы! И пусть я буду «Иваном Ивановичем»!
Пятница, разумеется, использована мною вовсю: играл с товарищами, шалил, купался. А с наступлением вечера иду в клауз.
Боже мой, как преобразился этот клауз! Старательно вычищенные старые медные люстры блестят, точно золотые, и бесчисленным множеством огней разливают повсюду обильный, приятный свет. А прихожане? Они неузнаваемы! Пришла чародейка суббота и одарила всех их добавочною душою () — веселою, гордою, совсем непохожею на их обычную униженную, горемычную душу. Куда девались их сгорбленные спины, их горько-кислые, мрачные лица? Празднично одетые, стоят они на своих местах с гордо поднятыми головами и сияющими лицами. Они сбросили с себя все заботы и думать о них не хотят. На целые двадцать четыре часа они, их жены и дети обеспечены от голода: даже у последних нищих есть и хала, и мясо, и цимес, — тем, у кого на то не было денег, добрые люди дали; торговцы не будут сушить себе мозг, где достать пару рублей на покупку товара, заимодавцы не будут требовать уплаты долгов; даже сотник Семка не посмеет таскать подушки и подсвечники за недоимки — даже этот нечестивец знает, что такое суббота! Да, теперь нет забот, нет нищеты, нет голуса! Мы все — счастливые, свободные граждане счастливой и свободной республики. И все это благодаря невесте Субботе, которая сейчас явится самолично. Вот Давид-Иосель приветствует желанную гостью чудным гимном, и мы все, стар и млад, вторим ему:
Пойдем, возлюбленный, навстречу невесте!
Приближающуюся Субботу да приветствуем!
Навстречу Субботе пойдем мы все,
Ибо она — источник благословения.
И т. д.
Невидимая невеста точно пришла, ибо Давид-Иосель, а за ним и вся община, обратившись лицом к входным дверям, кланяются ей, воспевая:
Входи же с миром, диадема возлюбленного твоего!
Входи с радостью и с ликованием!
От верных народа-избранника
Привет тебе, невеста! Привет, невеста!
По окончании молитвы я иду домой. А дома — рай земной. Чисто, светло. И подсвечники, и столовая и кухонная посуда — все блестит; пол и длинные деревянные скамьи чисто вымыты. Стол покрыт белоснежною скатертью; чудно сплетенные халы стыдливо скрываются под салфеткою, украшенной вышитою шелком древнееврейской надписью: «» («В честь субботы»). Честь и слава женщинам, работавшим не покладая рук с четверга. Теперь они сияют, довольные собою и плодами рук своих. В то время как мы, мужчины, были в синагоге, они успели умыться, причесаться и щегольски одеться. Только на лице у мамы плохо скрываемая грусть: нет мужа, нет отца детей. Его отсутствие она особенно сильно чувствует теперь: субботний стол — жертвенник, не мыслимый без священника, а таковым бывает муж, отец семейства. Все-таки в нашем доме суббота справляется, как у всех, с должным торжеством. Священнодействует жилец, занимающий отдельную часть нашего дома, и субботняя трапеза совершается за общим столом.
Жилец наш — человек почтенный, богобоязненный и ученый, один из красивых людей (scheine Menschen[63]), которые охотно предоставляют женам своим домашние и семейные заботы, торговые дела и все прочее. Жена — эйшес хаил (женщина деловитая), она распоряжается домашним хозяйством, занимается в лавке, ведет торговлю, ездит на ярмарки; она подписывает векселя, контракты — словом, она представительница дома, фирмы. Он же в «мире» неизвестен; там он считается как бы придатком к жене и обозначается ее именем; Элиоте Хаслес (Элиоте, муж Хаслы), Мейшке Динес (Мейшке, муж Дины) и т. п. Его место, его слава — в клаузе. Там оно ценится за свою набожность, ученость, занимает почетные должности; он же считается «мужем совета» и в кагале. Он, правда, дармоед, но это не мешает ему быть первым лицом в своем доме. Жена к нему не в претензии: он не занимается торговлею, потому что способен на дела поважнее. Впрочем, слава его ведь лучами своими озаряет и ее, и ее детей, а в будущем мире — она это знает — зачтется ей в заслугу то, что она кормила и холила такого праведника.
Жилец, входя вместе со мною в дом, весело поздравляет женский пол с субботою, а потом, сняв с себя верхнюю одежду, приветствует субботних ангелов, явившихся в дом;
Привет вам, ангелы служители, ангелы Всевышнего, ангелы
Царя царей, да будет благословенно имя Его!
Приход ваш с миром, ангелы мира, ангелы Всевышнего, ангелы
Царя царей, да будет благословенно имя Его!
Оглядываясь кругом, муж, естественно, чувствует себя обязанным выразить благодарность жене за ее труды, за образцовый порядок; но копылец не станет делать жене банальные комплименты, а тем более целовать ее в присутствии посторонних, хотя бы при детях: это было бы профанацией священных супружеских отношений. И он воздает ей заслуженную хвалу весьма тонким образом, читая вслух главу 31-ю из Притчей Соломоновых, составляющую хвалебный гимн «добронравной жене»:
Кто найдет добронравную жену? Цена ее выше жемчугов.
Уверено в ней сердце мужа ее; она воздает ему добром, а не злом,
во все дни жизни ее.
Добывает шерсть и лен и охотно работает своими руками.
Она, как купеческие корабли, издалека добывает хлеб свой.
Она встает еще ночью, раздает пищу в доме своем и урочное служанкам своим.
Протягивает руки свои к прялке, и персты ее берутся за веретено.
Длань свою она открывает бедному и руку свою нуждающемуся.
Муж ее известен у ворот, когда сидит со старейшинами земли,
Уста свои она открывает с мудростью, и кроткое наставление на языке ее.
Встают дети — и ублажают ее, муж — и хвалит ее.
«Много было жен добронравных, а ты превзошла всех их».
Миловидность обманчива и красота суетна; но жена, боящаяся Господа,
достойна хвалы.
Дайте ей от плода рук ее, и да прославят ее у ворот дела ее!
Затем хозяин над бокалом вина торжественно освящает субботу. Он выпивает из бокала немного вина, остальное выпивают по глотку дети. Вино, правда, не ахтительное, не заморское, а копыльское, самодельное — настой изюма, но все-таки вино. А затем следует и сама трапеза. Тут и хала, и рыба, и лапша, и мясо, и цимес — все яства царские.
А на другой день — опять клауз с молитвенным песнопением, и опять трапеза — трапеза не хуже вечерней, хотя в другом стиле. Прежде всего — водка, немножко, по полрюмочки. Но дело, собственно, не в водке, а в закуске; закуска же эта — дивная и по вкусу, и по запаху. Она состоит из редьки, смешанной с лукой и гусиным жиром. Это один из чисто копыльских деликатесов. Не берусь изобразить здесь вкус и запах этой закуски, — вкус и запах вообще трудно поддаются словесному изображению, их надо лично испытать.
Но это, так сказать, прелюдия к трапезе. Вскоре наступает и сама трапеза. Тут в первую очередь — чолент, который, говоря словами баснописца,
С виду хоть и прост,
Но свойства чудные имеет.[64]
Состоит он всего из гречневой каши, сваренной на мясе и с пятницы хранившейся в наглухо закупоренной, жарко истопленной печи, но вкус его божественный. Распространяться о вкусе чолента не буду, он уже описан мастером пера и гастрономом Генрихом Гейне; к нему я и отсылаю своих читателей. Скажу только, что он, Гейне, принявши христианство и кормившись в парижских ресторанах устрицами да всякими изысканными яствами, до смерти не мог, однако ж, забыть о чоленте и очень жалел, что расстался с ним. А потом, pour la bonne bouche[65], следует сам кугель. Ну, уж это, сами знаете, что за прелесть. Кто не слыхал о кугеле?
После такого царского обеда старшие предаются барскому сну, а мы, малыши, употребляем это время по-своему.
Да, прелестна невеста Суббота, но тем тягостнее разлука с нею. Вот уже солнце направляет свой путь к западному краю горизонта, и мною овладевает жгучая тоска. Каждая минута приближает меня к мучительным будням, наступление которых неминуемо, как смерть. А солнцу что за дело? Оно шествует себе — гордое, блестящее, бессердечное, шествует мерными, но верными шагами, не зная или не желая знать, что оно говорит мне…
Наступают сумерки. Прихожу в клауз — опять метаморфоза! Свободная, счастливая республика исчезла, и бывшие ее граждане снова обратились в несчастных рабов. Они еще одеты в свои праздничные платья, но последние более не красят их, не идут их поникшим головам, скорбным лицам и как бы тяжелою ношею согнутым спинам. В сумрачной тьме слышны раздирающие сердце охи и вздохи. Давид-Иосель, тот самый шамеш и кантор, который вчера в это время так радовал сердца сладким пеньем гимна в честь субботы, теперь читает наизусть псалмы, и псалмы подобраны им такие грустные, мотивы — такие заунывные! Голос его дрожит; его душат слезы. Вот он произнес слова: «Да вернутся грешники в ад!» — и зарыдал. Зарыдали и многие другие.
Для того чтобы вы, молодые мои читатели, знали, почему эти именно слова псалмопевца так трогали обывателей клауза, надо вам сказать, что покойники, мучимые в аду за грехи, с наступлением субботы временно отпускаются на волю; при наступлении же субботних сумерек ликторы ада, в образе диаволов, провозглашением упомянутого стиха созывают несчастных обратно в ад, чтобы в течение наступающей недели снова подвергать их истязаниям… И вот из жалости к этим несчастным покойникам все так охают, рыдают.
А многие, между ними и я, применяют этот стих к себе самим… Вот-вот и мы возвратимся в ад кромешный…
Уж в клаузе совсем темно, зги не видно, но не спешат начинать вечернюю молитву, долженствующую официально подтвердить конец субботы. Но делать нечего; всему должен быть конец. И вот раздаются слова будничной молитвы: «И Он, Милосердный, простит нам грехи наши и не погубит; Он отвратит от нас гнев Свой и не изольет на нас всей ярости Своей. Боже, спаси! Царь, откликнись на призыв наш!»
Эти слова молитвы возбуждали во мне всегда глубокую жалость. Боже мой, эти добрейшие люди, с такою щепетильностью исполняющие все писаные и неписаные законы, все-таки считают себя преступниками, готовыми каждую минуту быть осужденными на тягчайшие кары, и они умоляют строгого Судию о прощении, снисхождении, о пощаде!..
После молитвы я отправляюсь домой. И тут также резкая перемена декорации. Дом тускло освещен одинокою сальною свечкою, со стола снята белая скатерть. Мама уже переодета в будничное платье; она сидит и подсчитывает, сколько и от кого ей следует денег, кому и сколько она должна уплатить. Она озабоченна, сердита, сама не зная, на кого и за что.
Да, ушла субботняя душа! Исчезли мирные субботние ангелы!
А в воскресенье утром — в хедер, в ад!
Впрочем, в хедере р. Лейзерке случались и хорошие дни. Это бывало тогда, когда нам в Талмуде попадались агадические места, то есть такие, которые содержат нравственные сентенции, аллегории, фантастические сказания, повествования о минувшем блеске и могуществе Израиля, о его страданиях в странах изгнания и о благах, ожидающих его в будущем. Эти агады были для меня оазисами среди великой пустыни галахи (законодательной части Талмуда). Они говорили моему сердцу, давали пищу моему воображению. Другие меламеды обыкновенно пропускали такие места, считая их неважными. Ребе Лейзерке же придавал им серьезное значение. Он сам увлекался агадою и охотно, с чувством читал ее нам. Ежегодно, накануне поста девятого Аба[66] (годовщина разрушения храма), читал он своим ученикам агадические сказания о страданиях Израиля во время осады Иерусалима Титом, и читал их всякий раз как что-либо новое, проливая горькие слезы, точно события эти происходили сейчас пред его глазами.
Расчувствовавшись, бывало, р. Лейзерке закрывает фолиант, снимает очки и начинает импровизировать, рассказывать эпизоды из еврейской истории. Рассказывал он о преследованиях евреев в Западной Европе, о жизни евреев при Хмельницком[67], о многочисленных евреях, сожженных или четвертованных по обвинению их в употреблении христианской крови, и т. п. Изображая бесконечный мартиролог еврейского народа, он с любовью, с умилением распространялся о мучениках, радостно шедших на костры для освящения имени Божия. «Вот, — говорил он, — красивая, сладкая смерть! Одни только мы понимаем всю сладость и красоту такой смерти. Из язычников понял ее один только Валаам. Этот великий слепец своим пророческим оком смотрел далеко в будущее, и, узрев тысячи и мириады евреев-мучеников за веру, он воскликнул: «Да умрет душа моя смертью этих праведников! Да будет кончина моя подобна их кончине!» И за эти золотые слова язычник этот удостоился высшей чести: его имя и его речи сохранены на вечные времена в святой Торе».
Во время таких бесед обычная суровость и формализм р. Лейзерке сменялись кротостью и благодушием. Дисциплины — как не бывало; сидели мы как и где кто хотел: кто на скамье, кто на подоконнике, ловя каждое его слово. И слова его глубоко западали в наши детские души.
Он часто останавливался на современных событиях, на гзейрес, на рекрутчине, кантонистах. Говоря об этих злобах дня, р. Лейзерке был вне себя, доходил, подобно Иову, чуть ли не до ропота против Провидения. Он, впрочем, скоро находил выход из этого опасного положения. Все эти страдания, говорил он, свидетельствуют только о любви Господа к нам, об отеческой заботливости Его о нашей нравственной чистоте: в горниле чистят не грубое железо, а благородное золото; старательно шлифуют не булыжник, а драгоценный диамант.
Порядочный оптимист и шовинист был дядя р. Лейзерке. Он был убежден в избранности Израиля. «Израиль — настоящий гражданин земли: он живет на ней со времени Адама, другие же народы — только временные, случайные гости; филистимляне, моавитяне, ассирияне, вавилоняне — каждый из этих народов пришел, поразвратничал, побуйствовал, поразбойничал — и исчез без следа. Мы же, верные Господу Богу, живем доныне и будем жить вечно. «Голос — голос Якова, а руки — руки Исавовы», — сказано в Св. Писании[68], а об Измаиле сказано: «Он будет диким человеком; рука его на всех, и руки всех на него»[69], У Измаила и Исава вся сила в руках, сила же Израиля — в молитве, в слове Божием, в Торе. Семка меня раз таскал за бороду. Вы думаете, я обижался? Ничуть! Я от этого нисколько не терял ни в своих, ни в чужих глазах. Я остался Лейзеркою, а он Семкою. Пусть Семка силен — я не поменяюсь с ним! Я счастливее его!»
VIII. Талмудические штудии в хедере Шеэля-часовщика. Бурса
По истечении года учения в хедере дяди р, Лейзерке я настолько освоился с языком и оборотами Талмуда, что мог перейти в высший хедер Шеэля-часовщика. Соединение двух таких различных профессий в одном лице может показаться странным; но Шеэль был одинаково хорошим часовщиком, как и меламедом, и одинаково любил обе эти профессии, так что трудно было сказать, где в нем кончался часовщик и начинался меламед. Что же до совмещения этих профессий, то оно было возможно, благодаря особым педагогическим приемам Шеэля, о которых будет речь ниже.
Шеэль, в то время еще довольно молодой человек, лет около тридцати, пользовался любовью копыльцев не столько за свою талмудическую эрудицию, сколько за свое ремесло. Талмудистов в Копыле было много, часовщиком же был он единым. Ремёсла вообще в Копыле не были в авантаже, но другое дело — часовых дел мастерство; тут нужны ум, сообразительность — словом, нужна «голова». Притом копыльцы очень нуждались в часовщике. Я говорю о еврейских обывателях Копыля. Местным христианам в часах не было надобности; они угадывали время по солнцу или инстинктом — приблизительно только, конечно, но этого для них было совершенно достаточно. Другое дело евреи, у которых время строго распределялось религиозным ритуалом по часам и минутам. Что делали бы копыльцы без Шеэля. если бы по какой-либо причине вдруг все часы в городе остановились, — трудно себе даже представить. В синагогах не знали бы, когда приступать к молитве, шульклепер — когда звать в баню, женщины — когда зажигать свечи в пятницу, хозяйки — как поступать с мясом, которое до варения должно определенное число минут солиться и мочиться в воде; словом, вышла бы такая неразбериха, что не дай Господи! Ничего нет удивительного поэтому, что Шеэлем так дорожили.
Шеэль по виду и характеру был совершенною противоположностью важному, мрачному и вспыльчивому р. Лейзерке. Он был скромный, благодушный, терпеливый и невзрачный молодой человек. Терпеливости своей он придавал важное значение, утверждая, что если он в самом деле, как говорят, хороший часовщик и такой же хороший учитель, то он этим обязан главным образом этому своему качеству. Он был того мнения, что только то знание прочно, которое приобретено собственным трудом. Учитель, на его взгляд, нужен был разве только в древности, когда еще не было книги; в наше же время, при существовании книги, учитель — роскошь. Во всяком случае, роль последнего должна ограничиться только общим руководительством.
Согласно такому взгляду на учение. Шеэль приучал своих учеников к самостоятельному труду. Ознакомленные уже несколько с языком и оборотами Талмуда, — а только таких учеников он и принимал в свой хедер, — мы должны были сообща с помощью комментария Раши сами разбираться в заданном уроке. Он же в это время, сидя за тем же столом, что и мы, и возясь со своими часами и инструментами, следил за нашею работою. При совместном приготовлении урока нам часто встречались затруднения, между нами завязывались споры относительно понимания смысла того или другого предложения; Шеэль же, занимаясь своим делом, долго не вмешивался в наши споры, предоставляя нам самим выпутаться из затруднений; но когда это нам не удавалось, он брошенным, как бы невзначай, словом наводил нас на настоящий смысл, так что мы могли продолжать свое дело.
После обеда часы и инструменты убирались со стола, и часовщик превращался в учителя. И учитель этот был совершенно похож на часовщика; та же бесстрастность, та же неторопливость, та же вдумчивость. Впрочем, учитель этот был скорее похож на старшего сотоварища, а преподавание — на товарищескую беседу.
«Ну, братцы, вы уже несколько разобрались в этой теме; дайте-ка и мне познакомиться с нею!» И, взвешивая каждое слово, вдумываясь в каждое предложение, он вместе с нами разбирал их спокойно, доискивался их сущности, устанавливал принципиальные различия высказанных мнений, а иногда сравнивал трудные вопросы с другими аналогичными, пока данная тема не становилась для нас вполне ясною, всесторонне разработанною и исчерпанною до дна.
Ленивых учеников он побуждал к работе не угрозами, а указанием на ее пользу: «Я вам советую это, как друг, а ваше дело слушаться или нет. Я тут ни при чем; за ваши успехи я не беру на себя ответственности: я ведь не получаю платы за учение». — «Как не получаете? — спросит, бывало, кто-либо из учеников. — Разве родители наши вам не платят?» — «Платят, но не за учение, а за употребляемое мною на него время. За учение нельзя брать плату: Бог дал нам Тору даром, и мы должны ее даром же давать другим. Временем же своим я сам распоряжаюсь: оно принадлежит мне, моей жене и детям, которых я обязан кормить. И вот время, употребляемое мною на занятия с вами, я продаю и получаю от родителей ваших столько, сколько я бы зарабатывал, занимаясь в это время своим ремеслом. Точно так же поступал иерусалимский судья Карно. Он был по профессии дровосеком. В те дни, когда он председательствовал в суде, он по разборе каждого дела высчитывал, сколько бы он заработал в потраченное в суде время рубкою дров, и требовал, чтобы столько же, не больше, ему было уплачено. Карно брал также плату за время, а не за вершение дел, ибо это — также священнодействие, за которое денег нельзя брать».
В свободное время Шеэль развлекал нас играми, изощряющими ум, преимущественно шахматною, в которой он был дока и которую он страстно любил, или же вел с нами беседы, имевшие целью внушение нам благоговения и любви к Талмуду. В этих беседах он был неисчерпаем. Особенно охотно распространялся он об уважении талмудистов к физическому труду вообще и к ремесленному в частности. «Не то что у нас теперь, когда всякий торгаш, шинкарь или просто дармоед свысока смотрит на ремесленников. Что до меня, то я свое ремесло люблю не только как честное средство к пропитанию, но и потому, что оно научило меня порядку и терпению; кроме того, занятие это доставляет мне такое же удовольствие, как изучение Талмуда, как игра в шахматы. Посмотрите-ка, дети, на это мое прелестное творение, — говаривал он с умилением, указывая на часы, — прежде были только безжизненные, сухие куски металла, похожие на сухие кости, виденные пророком Иезекиилем в долине, и вот я им, этим кускам металла, «дал жизнь, обложил их мясом, покрыт кожею, вложил в них дух, и они ожили», подобно костям у Иезекииля[70]! Скажите, чем это не живое существо? То же осмысленное лицо, те же деятельные руки, ноги, то же бьющееся сердце! Жаль, что не сохранились имена мудрецов, изобревших шахматную игру и часовой механизм! Кто бы они ни были, евреи или язычники, я преклоняюсь пред ними! Если не по святости, то по широте замысла, по глубине ума, по тонкости комбинаций они не уступали величайшим корифеям Талмуда…»
В хедере Шеэля я так вошел во вкус Талмуда, так привязался к нему, что посвящал ему все свободное в хедере время. По субботам и праздникам я охотно сиживал в клаузе за Талмудом; там же я проводил обыкновенно всю ночь с четверга на пятницу, чтобы наверстать поневоле потерянную для науки часть пятничного дня. Клауз привлекал меня как своею обширною библиотекою, так и своим разнородным населением — местною и особенно иногороднею бурсою, среди которой иногда встречались редкие по своим способностям юноши.
От этих странствующих юношей можно было узнавать много любопытного о жизни различных городов и людей и наслышаться всяких рассказов, шуток. При всей замкнутости и однообразии жизни этих молодых людей, в их среде иногда случались из ряду вон выходящие истории, не всегда красивые, но, во всяком случае, интересные. Вот хотя бы случай со «сморгонцем».
Сморгонец (поруши и бахуры назывались не по имени, а по месту рождения) прибыл к нам семнадцатилетним юношею и сразу приобрел всеобщую любовь своим умом, прилежанием, а также своим веселым, общительным характером. Тем более все были поражены, когда, спустя несколько месяцев, стали замечать в нем странности: он сделался задумчивым, нелюдимым, то бегал как сумасшедший взад и вперед по клаузу, то забивался в уголок, избегая товарищей; то он без видимой причины зарыдает, то без всякого повода расхохочется.
Ясно было, что в бедном сморгонце поселился диббек (злой дух). Диббеки, как известно, бывают разные, но все они влекут человека к чему-либо недоброму. К чему влек нашего сморгонца его диббек, долго оставалось неизвестным, несмотря на все заботливые наблюдения товарищей. Последние решили во что бы то ни стало открыть эту тайну, и наконец-таки это им удалось. Прежде всего заметили, что по субботам диббек как будто оставляет сморгонца и что последний даже в будни, по мере приближения субботы, становится веселее. Потом заметили, что он часто без видимого повода расхаживает за городом и оглядывается на шинок Липы, где он столовался по субботам. Наконец, увидели, как однажды ночью, лежа на скамейке, он во сне неистово целовал подушку, произнося имя Бейлинка. Теперь дело было ясно: диббек влечет сморгонца к Бейлиньке, дочери Липы. А печальнее всего было то, что у Бейлиньки оказался однородный диббек, влекший ее к нему, сморгонцу. Узнав об этом несчастий, Липа принял свои меры безопасности: отказал сморгонцу в субботней еде, строго-настрого запретил дочери показываться сморгонцу на глаза. Но все это ни к чему не повело. Еще хуже стало. Одержимые диббеками устраивали свидания по ночам, за городом. Не помогли ни мольбы матери, ни побои отца, ни заговоры знахарей. Беда! Надоумил Бог Липу обратиться за советом к раввинше — вдове Шейндель, женщине весьма умной и благочестивой Шейндель была стара и хрома и потому из дома никогда не выходила, но, несмотря на это, она знала все, что в городе происходит, что у кого болит, что кого тревожит или печалит, и для всех страдальцев и печальников находила совет и утешение. И вот Шейндель, выслушав Липу, сказала ему: «Не печалься, Липа, тут средство есть, средство верное: выдай Бейлиньку за сморгонца, и диббеки оставят обоих несчастных в покое». Послушались Шейндель, наскоро написали тноим (предбрачный договор), отпраздновали свадьбу, и болезнь как рукою сняло. Никаких припадков особенной грусти или чрезмерной радости, а тем паче целования подушек у сморгонца больше не замечалось. И Бейлинька также совершенно оправилась; в течение четырех лет, прожитых ею с мужем на хлебах у отца, она подарила мужу в два приема четверых мальчуганов; затем они открыли лавочку и жили себе припеваючи. Диббеков как не бывало.
Я передал здесь этот рассказ так, как я его слышал, и предоставляю читателю самому перевести его на современный язык. Слова «любовь» не существовало тогда на еврейском разговорном языке, потому что не существовало понятия об этом чувстве. Мы, правда, каждую пятницу обязательно читали чудный гимн любви — «Песнь песней», где так очаровательно изображается женская красота, так пылко и страстно проявляется любовь, но комментаторы давно уже успели научить нас смотреть на эту песнь как на аллегорию, в которой изображается любовная связь еврейской нации с Богом. Чувство любви, свойственное человечеству на всех ступенях его развития и знакомое также древнему вольному еврейству, было изгнано из жизни евреев диаспоры внешним гнетом, вечным страхом за завтрашний день и тяжелою борьбою за бедное существование; и если в ком-либо это чувство с особенною силою все-таки проявлялось, то на это смотрели как на явление ненормальное, патологическое, психопатическое, или, как тогда называли такие явления, — на «дьявольское наваждение», диббек. Рыцарская любовь, доходящая до самозабвения, готовая на смерть, на преступление, не могла развиться у еврейских юношей описываемой эпохи и по причине своеобразного воспитания, и по причине обязательного брака и раннего его заключения. Мальчики и девочки воспитывались раздельно и различно, первые в хедерах, где проводили все время над книгами, а вторые — в доме или в лавке, где они, мало чему или ничему не обучаясь, служили помощницами своих матерей в торговле или в ведении домашнего хозяйства, так что дети различных полов редко сталкивались и мало понимали друг друга. И не успевали эти разнородные и чуждые друг другу младенцы стать на ноги, физически и умственно окрепнуть, не успевала заговорить в них кровь, как они уже оказывались в объятиях Гименея. На бракосочетание детей родители смотрели как на завершение воспитания последних и вместе с тем как на обоснование их будущей духовно-социальной жизни. Таксе важнее дело считалось невозможным предоставить воле молодых подростков; этим делом занимались родители, наиболее же заинтересованные в нем лица — жених и невеста — тут играли совершенно пассивную роль. Случалось, что жених и невеста видали друг друга впервые под балдахином. Все, что нужно было устраивать: смотрины, сговоры и проч., делалось родителями с помощью специалистов-посредников — сватов. Тут принимали в соображение капитал, вообще материальное обеспечение будущей семьи, но еще выше считались ум, знание, благонравие и благородство — эти качества взвешивались, расценивались, покупались и продавались с аукциона.
Долго ждать с женитьбою детей считалось рискованным: огонь страсти, накопляясь в юноше, может вырваться с бешеною силою и натворить много непоправимых бедствий. Надо было поэтому заблаговременно умерить его, локализировать его в семейном очаге и использовать на богоугодное дело — на продолжение рода. Локализованный же и использованный таким образом огонь стал священным огнем. Семья еврейская была святилищем, и брачное ложе — жертвенником.
По закону Талмуда брак обязателен с восемнадцатилетнего возраста, Бывали, однако ж, в описываемое время и случаи бракосочетания детей тринадцати-четырнадцатилетнего возраста, что дало повод еврейскому бытописателю М.А. Гинцбургу выразиться, что «еврей не знает ни детства, ни юности; из лона матери он переходит в лоно жены». Это, конечно, гипербола, но гипербола эта имела физическую подкладку в современной Гинцбургу эпохе: в начале царствования Николая I распространился слух о готовящемся проекте закона, воспрещающего евреям вступление в брак до достижения совершеннолетия, то есть до двадцати одного года. Этот слух вызвал такой ужас среди литовских и белорусских евреев, что в короткое время переженили всех бывших налицо юношей и детей начиная с пятилетнего возраста. Это время повального эпидемического умопомешательства, известное под именем беголе (переполох), было долго памятно евреям, благодаря последовавшим массовым разводам в течение многих лет.
Но, как ни странен, неестествен, как ни похож был на коммерческую сделку брак молодых людей по выбору родителей с помощью сватов, я, рискуя показаться молодым моим читателям и читательницам парадоксальным, утверждаю на основании многолетних наблюдений, что в супружеской жизни, основанной на подобных брачных союзах, в доброе старое время было очень часто больше верности, прочности, больше взаимного уважения и преданности, и если хотите, и больше поэзии и любви, чем в супружеской жизни настоящего поколения, начинающейся по собственному выбору после многолетнего ухаживания и тайных свиданий в лунные ночи, подчас после героических дуэлей и не менее героических похищений дочерей из дома родителей и жен излома мужей. Рыцарский и вообще европейский роман завязывается и разыгрывается вне брака, и с момента венчания наступает обыкновенно развязка, конец романа; у нас же, наоборот, роман начинался с момента венчания. Молодые новобрачные — я говорю не об исключительно ранних браках, а об обычных, в возрасте семнадцати-восемнадцати лет, — чистые душою{25}, неопошленные, неизжившиеся, не истратившие своих сил на стороне, в кафешантанах, отдельных кабинетах и тому подобных заведениях, впервые приходившие в соприкосновение с лицами противоположного пола, подростки с не установившимися еще характерами и неукрепившимися навыками, легко привыкали, приноравливались, привязывались друг к другу; сильная вера в святость брачной жизни, естественный инстинкт, общность семейных экономических интересов — все это создавало крепкую связь между молодыми супругами, делало их необходимыми дополнениями друг к другу, развивало в них родственную любовь, ту любовь, которая с годами не ослабевает, а крепнет.
Бывало, конечно, и тогда немало неудачных браков; бывало, что молодые новобрачные никак не могли ужиться, сойтись характерами, чувствовали отвращение друг к другу; но к этому ведь у нас есть корректив: развод — дешевый и легкодостижимый еврейский развод[71].
И когда подумаю о том, что при старом, дореформенном укладе нашей жизни в моем родном городке среди евреев не было старых холостяков и дев, осужденных на склоне лет влачить бесцельное, безутешное и беспомощное одинокое существование, что не было незаконнорожденных детей, не знающих своих отцов, что не было позорной проституции и страшнейшего бича арийской Европы — сифилиса, то, право, начинаю сомневаться в прогрессе, в «плодах просвещения» и скорблю при виде того, как молодое наше поколение растрачивает одну за другою лучшие ценности своей древней культуры.
Худшая, чем со сморгонцем, история случилась с другим порушем. Это был человек средних лет, здоровенный, широкоплечий, видом скорее похожий на извозчика, чем на ученого, но обративший на себя внимание в первый же день своим таинственным поведением. Он наложил на свои уста печать молчания, не отвечал ни на какие обращенные к нему вопросы. Прерывал он молчание только по субботам, но и тогда отвечал кратко, лаконически, и то только по-древнееврейски. Так и не удалось никому узнать, кто он такой и откуда он, и, в отличие от других порушей, его называли не по месту рождения, а просто поруш. Поселившись в клаузе, он в избранном им для себя темном уголке за печью просиживал по целым дням над книгами преимущественно каббалистического содержания[72], ни с кем из коллег не сообщаясь и не делясь своими мыслями и познаниями; в этом же уголке он спал, подкладывая себе под голову свой таинственный узелок, до которого никому не давал дотрагиваться. Вся эта таинственность поруша в связи с его продолжительными и горячими молитвами дала повод подозревать в нем скрытого ламед-вовника. Копыльцы благоговейно относились к нему, наперерыв добиваясь счастья видеть его в субботу за своим столом. А когда он однажды как-то невзначай сказал, что он вдовец, и притом бездетный, то некоторые из местных вдов послали к нему шадхонов с предложением своих рук. На одно из этих предложений поруш изъявил свое согласие, и свадьба должна была уже состояться, как вдруг, к изумлению нашему, случилось следующее…
В Копыль в один прекрасный день явились две агуны (женщины, брошенные своими мужьями). Каждая из них уж давно странствовала по миру на средства сердобольных людей, разыскивая своего мужа. Встретившись в одном месте, они рассказали одна другой про свое горе и из обоюдных расспросов и описания примет своих мужей они, к ужасу своему, узнали, что ищут одного и того же негодяя, обманувшего, обобравшего и бросившего их одну за другою, С тех пор обе несчастные странствовали уже вместе и, прибыв в Копыль, они, зная, что негодяй везде разыгрывает роль поруша, первым делом ворвались в клауз. Наш поруш, увидев этих женщин, побледнел, заметался и схватил свой узелок, намереваясь ускользнуть; но женщины с криком «Разбойник, негодяй!» схватили его, рассказали присутствующим о его подвигах и умоляли о помощи. Поруш, видя, что спасения ему нет, отправился в сопровождении конвоя из порушей и бахуров со своими двумя женами к раввину, который заставил его дать немедленно развод обеим женщинам. У раввина же был подвергнут осмотру его узелок. В нем нашлось несколько сот рублей, которые раввин заставил его разделить между обеими женщинами. Затем наш поруш исчез из Копыля, и след его простыл.
IX. Первые апикойресы
В копыльском клаузе в 1850 году обращал на себя внимание пятнадцатилетний подросток с умным смуглым лицом, который, сидя в кругу сверстников, вместо того чтобы читать лежащий перед ним фолиант Талмуда, разбирал по косточкам почтенных прихожан клауза, ало высмеивал все окружающее и высказывал при этом неслыханные дотоле взгляды. «Богобоязненность их — заученная заповедь, — говаривал он словами пророка Исаии, указывая на молящихся обывателей, — ничего своего, собственного у них нет за душою. Им нечего думать, все для них давно продумано, написано и установлено. И все у них одинаково: и талесы, и тефилин по одному образцу, ермолки и кафтаны по одному фасону! А все-таки стоит только заглянуть в их маленькие души, чтобы увидеть, что каждый из них — особая тварь. Все они чванятся, но каждый по-своему. У каждого свои заслуги. Один учен, а другой хотя и невежда, да отец его, дед или прадед был ученый. Один богат, — это тоже ведь заслуга! — другой хотя беден, зато когда-то был богат, или один из его предков был богат. Одним словом, все они так или иначе важные люди.
Вот посмотрите на Ноаха — круме гельзеле (кривую шейку). Боже мой, какие твари у Тебя водятся в этом клаузе! Голова его и так, кажется, вот-вот упадет с кривой, наклоненной набок шейки, а он еще кривит свою рожу, делает при молитве такие кисло-горькие гримасы! И чего он плачет, о чем он молит Творца? О том, чтобы Он по великой благости Своей доставлял ему и его косоглазой Ципе ежедневную порцию крупника! Ведь дальше крупника копыльская фантазия не идет! И больше у Творца дела нет, как доставка крупника для этих уродов!
А вот Лейбке-«святой», этот счастливый человек, несмотря на удручающий его геморрой! Он, молясь, не жалуется, не плачет; наоборот, он весь сияет, сияет и шишка на его лбу! Помилуйте, ведь он близкий Богу человек! А что его, Лейбке, в будущем мире ожидают величайшие почести, в этом он вполне уверен. Даже жена Лейбке, хотя она всего только женщина, и та понимает заслуги его, и она холит его, поит козьим молоком и позволяет ему по целым дням и ночам сидеть в клаузе. И Лейбке, ценя заслуги своей жены, дал ей формальную расписку в том, что уступает ей половину ожидающих его в раю благ. И если принять во внимание обилие благ, предстоящих ему там, и краткость человеческой жизни по сравнению с вечностью, то вы поймете, как щедро наградил Лейбке свою жену и как дорого платит он за козье молоко!
Что сделалось с Шайцею? Смотрите, этот скряга принес фунт свечей и передал его шамешу для клауза! Что случилось? Ага! Догадываюсь: сегодня тираж польской лотереи, и он хочет подкупить Господа Бога, чтобы Тот наградил его выигрышем. И вот он теперь умоляет Его: Боженька, дорогой Боженька, у Тебя теперь самый удобный случай осчастливить меня, раба Твоего верного! Вот я Тебе и фунтик свечей в дар принес, заплатил пятнадцать грошей наличными деньгами. А ведь какие-нибудь десять — пятнадцать тысяч для Тебя ничто, да ведь притом эти деньги не из Твоего кармана. Я же на эти деньги достану для моей Ривочки ученого жениха. Тебе же приятно будет!
Клянусь вам шишкою р. Лейбке «святого», что так именно он теперь беседует с Господом Богом! Мошенник, надуть хочет Бога! За фунт сальных свечей — большой выигрыш! Впрочем, дело более чем сомнительное. Из выигрыша ничего не выйдет, пятнадцать грошей пропадут даром, и он на себе волосы будет рвать.
А вот Лейзерке, — у того желания высшего порядка! Что ему крупник, что ему выигрыш! Ему только Мессию подавай! Представляю себе изумление Мессии, если бы тот вздумал прийти сюда. Что бы он мог предпринять, какие походы начать, какое государство устроить с этими скелетами, с этими изможденными телами и извращенными умами? Он бы плюнул, уверяю вас, и десятому заказал бы не заглядывать сюда!»
— А тебя люблю, — обращается он к вошедшему добродушному толстяку-пекарю Шимону, взяв его за рыжую бороду. — Какие плечи, какие ручищи! Какая борода и какое брюхо! Вот это — балабос (зажиточный обыватель)! У тебя, Шимон, мой дорогой, всего есть вдоволь, только мозга маловато, но его вполне достаточно на то, чтобы печь хорошие крендели. А крендели твои, надо тебе отдать справедливость, очень вкусные. Я их очень люблю и тебя люблю. Ты человек цельный, здоровый и трудящийся, не то что эти святые дармоеды! Мешок (с молитвенными принадлежностями) у тебя большой и молитвенник толстый-претолстый — зато этим уже Ограничивается вся твоя «божественность». Помолился сколько и как предписано — и баста! Больше с Богом дела не имеешь. Отдав Ему, все что Ему следовало, с полным правом сядешь за миску крупника, и опять за работу! Опять за печение кренделей! Молодец, Шимон, молодец!
Кто же был этот юноша и откуда у него взялись такие смелые речи? Это был Гершон, сын упомянутого выше копыльского раввина р. Вера, В раннем детстве лишившись отца, он вырос без надзора и руководительства. Мальчик был одарен эстетическим чувством и умом не быстрым, но глубоким и аналитическим. Читал он немного, но в том, что читал, он доискивался глубины, основ; не любил ничего неясного, туманного, но раз мнение было им обсуждено и сознано, он его уже держался до конца. К убеждениям своим он относился серьезно и готов был вести за них борьбу со всем миром.
Роясь в отцовской библиотеке, пятнадцатилетний Гершон наткнулся на четыре книги, не бывшие в ходу в Копыле и обратившие поэтому на себя его внимание. Это были: «Эмунос Ведеес» («Верования и познания») Саадии Гаона, «Милос Иигоион» («Логика») Маймонида, написанная на основании логики Аристотеля, с комментарием Мендельсона, «Федон» — сочинение Мендельсона, содержащее рассуждения о бессмертии души, вложенные в уста Сократа, и «Шире Тифэрес» Вессели — поэма о выходе евреев из Египта. Книги эти, бесспорно, хорошие, но знаю многих, которые, прочитав их, преспокойно переходили, так сказать, к очередным делам; в пылком же Гершоне они произвели революцию, совершили переворот во всем его мировоззрении, открыли ему новый, неведомый дотоле мир. Книги эти не могли обогатить его познаниями, но дали его уму новое направление, указали ему новые пути. В «Шире Тифэрес» Вессели он впервые познакомился с новоеврейскою поэзиею. Теплота чувств, чистота слога, возвышенность мысли и благозвучие рифм этой поэмы так его восхищали, что он не мог расставаться с этою книгою, толковал ее всем встречным, утверждая с полною уверенностью, что она написана по наитию Св. Духа, и ставя ее на одну доску с книгами пророков.
Не менее, если не более, подействовали на него три названные выше книги философского содержания. В них он восхищался новым для него трактованием высших мировых вопросов, опирающимся не на традицию и не на Откровение, а на разум, притом на разум свободный, смелый, самодовлеющий, не нуждающийся ни в ком и не признающий над собою никакой власти, никаких законов, кроме законов логического мышления. От явлений простых, дознанных опытом и воспринятых нашими пятью чувствами, мало-помалу, путем ясных логических умозаключений, от которых, как от математических теорем, нельзя отступить на волос ни направо, ни налево, они, эти смелые мыслители, доходят до решения высших богословских и философских проблем, до тайн мироздания, до сокровенности Божества! Служение Богу и добру не на основании предания и слепой веры, а на основании внутреннего убеждения, достигнутого путем познавания сущности Бога, источника добра, — вот высший идеал человека! Этот идеал осуществили своею жизнью и деятельностью Маймонид и Мендельсон, и еще более их прототипы — Аристотель и Сократ. Этих языческих мыслителей Гершон считал выше самих пророков, которые достигли познания Бога посредством Откровения, а не посредством изучения Его свойства из дел Его, как эти великие язычники. Из этих двух гениев рода человеческого, Аристотеля и Сократа, Гершон особенно благоговел пред последним. Сократ, всю жизнь стремящийся к истине и везде ее провозглашающий, Сократ, сознающий свою правоту и свое превосходство над обвинившею его толпою и спокойно выслушивающий вынесенный ею ему смертный приговор; Сократ, дошедший своим разумом до познания бессмертия души и, вследствие непоколебимого убеждения в этой им познанной истине, спокойно осушающий поднесенный ему кубок яла, — этот образ постоянно стоял пред духовным взором Гершона и служил ему образцом для подражания.
При таких новых взглядах как странны, как мелки показались теперь нашему молодому философу предметы, изучаемые кругом в клаузе, как ничтожны и смешны все эти кичащиеся своим происхождением, ученостью и набожностью прихожане, как мелки их стремления, как недостойна их жизнь! И вот мы видели, как Гершон, сидя в клаузе, осмеивал все окружающее. Он знал, что сам еще ничего не знает из того, что необходимо для того, чтобы иметь право считать себя адептом Маймонида и Мендельсона, а все-таки свысока смотрел на все окружающее, называя его презрительно hamon (толпа). А считал он себя выше своей среды тем, что сознавал свое незнание, в то время как другие этого в себе не подозревали. Когда-нибудь, когда представится к тому возможность, он, конечно, возьмется за изучение разных наук и языков, а пока что ограничивался пропагандированием своих идей, толкованием боготворимых им четырех книг и осмеиванием «толпы», что сделалось для него внутреннею потребностью.
Я был десятилетним мальчиком, когда Гершон впервые выступил на колыльскую арену, и потому не был и не мог быть посвящен в тайны нового учения, и все, что я здесь пишу об этом учении, стало мне известно несколько лет спустя, когда я сделался полноправным членом новой общины. Пока же привлекали меня к Гершону его смелые речи и характеристики окружающей среды. Круг слушателей и почитателей Гершона ограничивался вначале только двумя юношами; это были Элиньке, сын кантора Берки, и Хаим Мейшке Хае-Сорес. (Незнакомым с копыльскою номенклатурою следует объяснить последнее, слишком длинное название; это значит: Хаим сын Мейшки, мужа Хае-Соры.) Из этих двух юношей самым верным последователем идей Гершона был Хаим, и между ними завязалась тесная дружба, хотя они были крайне различных характеров и наклонностей. Гершон, как мы видели, был юноша пылкий и веселый, а Хаим — флегматичный и мрачный; первый — общительный, говорливый и беспечный, а второй — сосредоточенный, молчаливый и осторожный; первый обнаруживал поэтические способности, а второй — математические, Гершон, как тургеневский Рудин, был человек слова, а не дела; он всю жизнь исполнял роль будильника, но, будя других к работе, к знанию и прогрессу, сам не ушел дальше своих четырех излюбленных книг. Хаим же, усвоив взгляды Гершона, сделал из них надлежащие выводы и пользовался всяким случаем для осуществления своей теории на практике. Пока идеалист-мечтатель Гершон резонировал, практический Хаим неутомимо работал и упорно преследовал поставленную себе цель. И кончили они жизнь различно: Гершон — в одиночестве и нищете, Хаим же Мейшке Хае-Сорес, превратившись в Акима Моисеевича, — в должности городского врача, в чинах и при орденах.
Что до третьего члена этого трио — Элиньке, то он, унаследовав от отца своего, кантора Берки, его красивое и умное лицо и любовь к музыке, не имел никакой склонности к умозрительной философии. Живой отклик в нем нашли не идеология Гершона, а его юмористические речи и характеристики завсегдатаев клауза, так как и ему, жизнерадостному Элиньке, подобно Гершону, претила удушливая копыльская атмосфера, Гершон же нашел в нем популяризатора своих взглядов: артист по натуре, Элиньке трагикомичных героев гершоновской сатиры представлял сценически, искусно подражая их словам, манерам и движениям, так что ко пыльцы правильно смотрели на Элиньке не как на апикойреса, а как на кундеса (шалуна-головореза). Впоследствии Элиньке поступил в Берлинскую консерваторию и, окончив в ней курс, занимал должность синагогального кантора в одном из немецких городов, причем, как я слышал, исполнял и обязанность тенора в местном театральном хоре.
X. Скандал. Бегство апикойресов
Теория Гершона возлагала на человека обязанность самоусовершенствования, состоящего в познании Бога из Его творений, короче — хохмо (мудрости), то есть естествоведения, физики, математики, астрономии и прочих наук, а так как эти отрасли знания были мало разработаны в еврейской письменности, то и долг изучения европейских языков. Необходимо также знать какое-либо ремесло, чтобы честным трудом снискивать себе пропитание, не падая бременем на общество и не находясь в зависимости от «толпы». Что касается изучения наух и языков, то это поневоле пришлось отложить на неопределенное время, так как в Копыле не было к тому никакой возможности. Но ремесло? Ремесло ведь можно изучать и в Копыле. На этом вопросе Гершон и Хаим серьезно остановились. Разбирая все существовавшие в Копыле ремесла, они нашли их неподходящими для себя: то слишком трудное, другое — нечистоплотное, и каждое из них для прокормления им семьи должно поглощать всего человека, не оставляя ему времени для саморазвития. Вот почему они весьма обрадовались, когда фельдшер Козляк предложил им научиться у него мыловарению (я уже рассказывал, что одною из специальностей Козляка было изготовление косметических мыл). Козляк дал им рецепт необходимых материалов, но этого было для них мало: им нужно было видеть хоть раз способ производства мыла на практике, с чем Козляк вполне согласился; при этом он объявил им, что для этой работы необходим завод со специально д ля того приспособленной печью, но ввиду отсутствия такого завода в Копыле он этот опыт может проделать в какой-нибудь кузнице. В домашней печи для этого, во-первых, мало простора, а во-вторых, входящее в состав мыла сало сделает печь трефною и негодною для варения пищи. В жилом доме, кроме того, этого опыта нельзя было проделать уж потому, что занятие ремеслом, а главное — якшание с Козляком сильно повредило бы и так уже поколебленной репутации Гершона и Хаима. Работу эту — это все трое понимали — надо было поэтому производить секретно и с крайнею осторожностью.
Молодые люди вошли в тайные переговоры с одним знакомым молодым кузнецом-евреем, который и позволил произвести этот опыт в его кузнице, находившейся вблизи синагогального двора. Все налажено было как нельзя лучше, и в одну темную ночь с субботы на воскресенье, когда все копыльцы находились в объятиях Морфея, Козляк со своими учениками перенесли в кузницу заготовленные материалы, котел, форму и прочие принадлежности мыловаренного дела. Кузнец развел огонь, и работа закипела. Опыт оказался очень удачным. Получились двенадцать прекрасно оформленных кусков пахучего разноцветного мыла, которые были поровну разделены между всеми участниками этой работы и долго хранились ими как реликвии.
Казалось бы, все хорошо, а дело вышло дрянь. Уж давно сказано: от еврея не скроешься — и это оправдалось и на сей раз. Какой-то еврейке, жившей в соседстве, вздумалось ночью выйти на улицу и, заметив огонь в кузнице в три часа ночи, она крайне удивилась, так как ночью кузница никогда не работала. Тут же она вспомнила, что это ночь на исходе субботы, когда «недобрые» (черти) пользуются неограниченною властью и когда они, во главе с Асмодеем и Лилит, варя в котле всевозможных гадов в вонючей жидкости, празднуют свои безобразные свадьбы, устраивают отвратительные оргии. В страхе подошла она тихонько к запертой кузнице и действительно услышала клокотание чего-то жидкого в котле. Теперь ей стало все ясно, и она поспешила разбудить некоторых из своих соседок, чтобы поделиться с ними этой страшной новостью. Те, конечно, поспешили лично убедиться в верности этого выходящего из ряда вон известия — и они пришли, увидели и убедились. Но каково было изумление всех этих почтенных матрон, когда вдруг дверь кузницы отворилась и из нее вышли Козляк, Гершон и Хаим! Что Козляк безбожник, что Гершон и Хаим апикойресы — это все знали, но чтобы они состояли в тайных сношениях с дьяволами — это им в голову не приходило. Однако ж факт был налицо. С другой стороны, легко себе представить ужас наших мыловаров, когда они, вышедши победоносно из кузницы, очутились лицом к лицу с полдюжиною баб. Все трое, воспользовавшись темнотою, поспешили скрыться. Но что дальше? Козляку ничего: ему наплевать на всех копыльцев! Но молодым людям каково? Показаться в клаузе, на улице или даже дома своим родным на глаза было невозможно. И они решились бежать, что и исполнили сейчас же до восхода солнца.
Когда я на следующий день утром пришел на молитву, в клаузе была страшная кутерьма. Не приступая к молитве, обыватели стояли группами, спорили, горячились, жестикулировали руками. Одни, подобно женщинам-свидетельницам загадочного инцидента, впрямь усматривали в этом ночном собрании общение с нечистою силою. «Козляк на все способен!» — утверждали они. Но таких было меньшинство. Другие отрицали возможность такого общения. Однако ж, для чего же в самом деле они собрались в кузнице, да еще ночью, и к тому же на исходе субботы? Козляк утверждает, что он их учил мыловарению. Допустим, что это так; но что за стать таким бахурам из клауза, да еще сыновьям р. Бера и Мейшки Хае-Сорес, заниматься мыловарением? Это скандал!.. Упрекали друг друга в том, что так долго терпели этих апикойресов в клаузе. «Я предсказывал, предостерегал, — меня не слушали! — говорил Лейбке-«святой». — Я умываю руки, моя совесть чиста!»
Спор принял совершенно другой, и притом весьма острый, оборот, когда в дело вмешался толстяк Лейзер Шмелькес. Это был человек неважного происхождения и малосведущий в законе, зато он был зажиточным обывателем, хозяином корчмы и шинка, охотно посещаемых копыльскими мещанами и окрестными мужиками. Его посетители любили и уважали его и за доброкачественность его водки, и за верность его мер, и за его умную «еврейскую голову»; они обращались к нему всегда за советом и судом в случае семейных и соседских споров и величали его «батька Смельк». Все это внушило Лейзеру Шмелькесу высокое мнение о себе, и он ни во что не ставил ученых и яхсоним (аристократов) из клауза. Весь запас его знаний состоял в книге «Хае-Одом» (сборнике ритуальных и синагогальных законов, составленном для простолюдинов на легком языке, без дискуссий, цитат и хитроумных доказательств)[73]. Гордиться тут было нечем: в Копыле и среди портных и сапожников было немало таких, которые читали «Хае-Одом»; но Лейзер Шмелькес очень гордился своим знанием, причем ставил авторитет «Хае-Одом» выше всех кодексов, и когда, бывало, в клаузе в известные субботы происходили споры о том, надо ли читать молитву цидкосхо или нет (так как об этом существуют разногласия между кодификаторами), то Лейзер Шмелькес, опираясь на свой «Хае-Одом», сопротивлялся мнению местных ученых, кричал, стучал кулаками о свой пюпитр до тех пор, пока не уступали ему. Особенно давали себя знать его самоуверенность, упорство и задор катальному старосте р. Хаимке, которого Лейзер Шмелькес страшно ненавидел и как старосту, и как яхсона, и особенно как хозяина гостиницы первого ранга, которую посещали шляхтичи и чиновники; в катальной избе на общинных сходах Лейзер Шмелькес в качестве демагога и лидера оппозиции всегда отравлял жизнь р. Хаимке своими протестами и обличениями. Лейзер Шмелькес использовал и злосчастный случай в кузнице во вред своему врагу и, обращаясь к р. Хаимке, в упор крикнул ему: «А кагал-то у нас на что?! Почему вы, отец города, почтеннейший р. Хаим, не отдал этих безбожников в солдаты вместо отдаваемых вами юношей скромных и богобоязненных?» Эти вопросы нашли эхо во всех членах копальской оппозиции, яростно поддержавших своего лидера. Ребе Хаимке, прозванный «великим плакальщиком», но с не меньшим правом заслуживший, подобно Мольтке, имя «великого молчальника», был ввиду таких острых упреков вынужден прервать молчание. Он ответил, и, как всегда, кратко, но метко: «А! Этот хае-одомник вступился уже за цидкосхо!» Это было не только метко, но и очень язвительно: этот хае-одомник, другими словами, человек, знающий только «Хае-Одом», то есть невежда, вступается за цидкосхо, то есть за справедливость — невежда вступается за справедливость! Сподвижники р. Хаимке громко рассмеялись, что подлило только масла в огонь, и сторонники Яейзера Шмелькеса разразились грубыми ругательствами по адресу р. Хаимке; слышны были возгласы: «Людоед!», «Кровопийца!», «На наши кровные деньги он ездит в Минск барином, останавливается в лучшей гостинице, заказывает себе царские блюда!» Один оборванный бедный портной, вдобавок еще заика, протиснулся через толпу и с вытаращенными глазами произнес следующую клятву: «Чтобы я так слышал шофор Мошиах (трубный звук Мессии), как я вви-дел, ччто Ххаимке ел ллок-шин и цци-месс в ббудни!» Эти слова вызвали громкий смех не только среди партии р. Хаимке, но и среди оппозиции. «…И вввсе на ннаши ккровв-ные дценьги!» — продолжал неугомонный портной. Смех еще усилился, ибо всем известно было, что этот бедняга не только ничего никогда не платил в катальную кассу, но и сам получал пособие на субботы и праздники. Этим веселым настроением воспользовался р. Хаимке и, обращаясь к своим противникам, сказал: «И чего вы от меня хотите, господа? Если «батька Смельк» непременно хочет отдать в солдаты сына р. Вера, да будет память этого праведника благословенна, то пусть он пошлет своих лапотников — их ведь у него много! — за ним, пусть его схватят и отдадут; я, как хотите, сына р. Бера в солдаты не отдам!» Лейзер Шмелькес вскочил, как ужаленный. Ведь это пренебрежительное «батька» и эти «лапотники» — намек на мужиков в лаптях, посещающих корчму его! И Лейзер Шмелькес, стуча кулаками, тростью, крикнул: «Мои лапотники лучше твоих голышей-шляхтичей! лучше твоих лазутчиков, насильников и хапунов!» Но напрасно: он и его партия уже потерпели поражение, от которого не могли оправиться — все благодаря заике, и Давид-Иосель, воспользовавшись наступившею тишиною, запел начальные слова молитвы: «Как хороши шатры твои, Иаков, — обители твои, Израиль!»[74] Все спохватились, что действительно уже давно пора приступить к молитве, разошлись но своим местам и стали вторить Давид-Иоселю.
Молитва действует на человека успокаивающе. В этом я убедился в ют памятный день. По окончании молитвы обыватели, как ни в чем не бывало, спокойно разговаривали о текущих делах, о ценах на ячмень, соль и проч., а затем мирно разошлись по домам. Что же до истории в кузнице и ее героев, то об этом еще дня два-три упоминали там и сям, но уж без азарта, а затем совершенно позабыли. И неудивительно; у каждого из копыльских обывателей было слишком много своих забот, чтобы они могли долго волноваться по поводу этого, лично их не касавшегося события.
Но у страха глаза велики, и Гершон с Хаимом целых три года оставались на чужбине, не смея показаться на глаза копыльцам. Распростившись в роковую ночь со слезами на глазах, друзья разошлись в разные стороны: Хаим в Слоним, а Гершон — в Воложин, для поступления в тамошнюю знаменитую иешиву (талмудическую академию). Время изгнания перенесено было ими различно. Для рассудительного и осторожного Хаима оно прошло довольно благополучно. Поселившись в слонимском клаузе, он зажил обычною жизнью клаузников, — «ел дни», занимался Талмудом, ничем не обнаруживая своего образа мыслей. Не то было с Гершоном. Он не мог лицемерить, не мог не наблюдать, не мыслить и еще менее — не делиться своими наблюдениями и мыслями с другими. А между тем он попал не в какой-нибудь клауз, где ученики предоставлены сами себе, а в воложинскую иешиву с ее твердо установленным режимом и строжайшею дисциплиною. В иешиве было около трехсот юношей, собравшихся туда из различных городов Литвы, Польши, Жмуди и Курляндии[75] для усовершенствования в науке под руководством р. Исаака, величайшего талмудического авторитета того времени. Видным учащимся выдавали пособие из сумм, ежегодно собираемых во всех странах света на содержание этой иешивы, А деньги даром не даются; от получающих пособие требовалось особое рвение, прилежание и беспрекословное подчинение, и за всем этим зорко следило недреманное око строгого машгиаха (надзирателя) и его сподручных из среды самих учащихся. Гершон получал на свое содержание полтора рубля в месяц. Этою суммою он едва мог утолять голод, но не это мучило его; мучили его сгущенная до крайности сухим талмудизмом атмосфера, полицейский надзор, лишение свободы слова. Лишившись языка, Гершон прибег к помощи пера и по ночам на своей квартире доверял бумаге волновавшие его мысли и чувства; рисовал фигуры своих новых знакомых, из числа которых самое видное место в его картинной галерее занял ненавистный надзиратель. Впервые испытавший свои силы в письменном изложении своих мыслей, Гершон был сам удивлен прелестью своего стиля и яркостью изображенных им фигур, уж никоим образом не мог не показать своих записок тому или другому из своих товарищей по иешиве — и попался. Ночью у него был сделан обыск, и участь его была решена: ему предложено было немедленно оставить Воложин.
Из Воложина Гершон направил свои стопы в Карлин[76], где проживал старший брат его, впоследствии кареличский раввин. Тот снабдил его «днями» и поместил в местном клаузе. Гершон вздохнул свободно. Он опять очутился в привычной ему сфере. К тому же он вскоре нашел в карлинском клаузе друга и наставника в лице местного даровитого молодого человека, М.А. Шацкеса, впоследствии автора наделавшего много шуму сочинения «Hamafteach»[77], которое публично сожжено было в 1866 году в Гродне на синагогальном дворе по приказанию местного проповедника — фанатика р. Нохимки. Шацкес уступал Гершону в способности философского мышления, зато превосходил его в знании Талмуда, особенно агадической его части, которая наряду с прекрасными нравственными сентенциями и денными историческими сведениями содержит иногда непонятные сказания, чудовищные гиперболы и явно противные действительности суждения об окружающем мире. До серьезной критики или толкования агады Шацкес не дорос, для этого недоставало у него положительных знаний, в особенности знания истории вообще и истории семитических народов в частности, недоставало знания семитических языков и языков греков и римлян и их мифологии; недоставало и научного метода для разработки этих древних памятников. Как многие другие комментаторы и критики того времени, Шацкес не понимал того, что всякое литературное произведение должно быть рассматриваемо как продукт своего времени, в связи с господствовавшими тогда понятиями и с состоянием тогдашней науки, и что нельзя, например, автору времен V века ставить в вину незнание им шаровидности Земли, закона тяготения, движения Земли вокруг Солнца и проч. Останавливаясь на известных местах агады, Шацкес в своем «Hamafteach» резко указывает на их несуразность, несоответствие физическим законам и здравому смыслу, а чтобы реабилитировать их авторов, он придает этим местам характер иносказательный, аллегорический, с натяжками толкуя их на основании новейших открытий и с трудом втискивая в их рамки высшие философские идеи и даже вольтерианские мысли. Научного значения сочинение Шацкеса поэтому далеко не имеет; встретило же оно восторженный прием у маскилов шестидесятых годов, с одной стороны, и яростное негодование ортодоксов — с другой, потому, что вопросы, поставленные им агадистам, были ясны, сильны и ядовиты, а ответы на них были слабы, вымученны, натянутость их была очевидна для всякого, так что в уме читателя оставались только эти вопросы, во всей их незыблемой силе. Кроме того, ортодоксов возмущала манера его влагать свои вольные воззрения в уста талмудистам, прикрывая таким образом всякую ересь авторитетом последних.
Как бы то ни было, знакомство с Шацкесом дало Гершону новую пищу, раскрыло ему новые горизонты. Общим с Гершоном было у Шацкеса и критическое отношение ко всему складу общественной жизни литовских евреев, которое во всей силе выражено было вторым в изданном им в семидесятых годах жаргонном юмористическом сочинении «Der litwischer Erew-Peisach»[78].
Частые дружеские беседы Шацкеса с Гершоном, их вольные суждения и сарказмы вскоре вызвали негодование прихожан карлинского клауза; но с первым, как с местным жителем, и притом достаточно обеспеченным в материальном отношении, ничего не могли сделать; Гершону же пришлось оставить свой новый приют и перекочевать в другой город. Так странствовал он в течение нескольких лет из города в город, из клауза в клауз — и все с тем же результатом. Но все эти треволнения и лишения ни на волос его не исправили, и братья решили чем скорее женить его. Жена, говорили они, отнимет у него прыть, отобьет охоту шутить и мудрствовать, заставит остепениться, «сделаться человеком».
XI. Новые впечатления. Щадхоны. Учитель-пилпулист
Для меня, тогда двенадцатилетнего мальчика, начало просветительного движения в Копыле прошло, не оставив за собою заметных следов. Одно я смутно понимал: что не все так гладко, так просто, что бывают различные взгляды, различные мнения о многом из того, что происходит и что проповедуется кругом. А занятия мои между тем шли обычным порядком. От упомянутых выше учителей Талмуда я переходил к учителям высших степеней.
Те уже не удовлетворялись одним объяснением текста Талмуда, а старались изощрять мой ум посредством остроумных заметок к Талмуду «Тосфот» и тонкоумного Магаршо{26}. Бывало, текст всесторонне разработан нами с помощью комментариев «Раши» и «Тосфот», вопрос, занимавший великие умы и служивший предметом горячих дискуссий в школах палестинских и вавилонских в течение нескольких веков, наконец решен, по-видимому, окончательно, и вся тема мною усвоена. Но вот ребе указывает на Магаршо. Ах, этот Магаршо! Он задает вопрос тонкий, глубокий, требуется сильное напряжение ума, чтобы понять его, а понявши — видеть, что этот вопрос убийственный, «железный», как выражались на хедерном жаргоне, одним ударом обрушивающий все здание со всеми его надстройками и пристройками. Ребе требует ответа на этот вопрос, а это оказывается очень трудным, почти невозможным. Из этого мучительного состояния выводит нас обыкновенно сам Магаршо, и ответ его такой же искусный, восхитительно остроумный и столь же убедительный, как и самый его вопрос. И я чувствую тогда к Магаршо ту же благодарность, какую впоследствии, изучая математику, я, бывало, питал к составителю задачника, когда, напрасно намучившись над трудной задачей, находил в отделе ответов способ ее разрешения. Но Магаршо иногда ответа не давал и, поставив трудный вопрос, прибавлял лаконически: «» («а можно это объяснить»). Можно! Легко сказать! А ребе сидит себе и говорит: «Если Магаршо утверждает, что можно найти объяснение, то можно; а если можно, то должно. Шевельни-ка мозгами!» И долго приходилось иногда шевелить мозгами, пока я не попадал на настоящий ответ; зато как хорошо я себя чувствовал, попавши на него! Хуже бывало, когда Магаршо, задав вопрос, прибавлял: «» («можно это объяснить, хотя с натяжкою»). Тогда предстояла двойная работа: найти ответ, а потом указать, в чем заключается неполная удовлетворительность его. Да, это были муки, но сладкие муки!
С достижением тринадцати лет я официально вышел из детского возраста. До этого времени ответственность за мои поступки лежала на моих родителях, отныне же, сделавшись бар-мицво, то есть конфирмировавшись и начав при молитве возлагать на себя тефилин, я сам отвечаю пред Богом за свое поведение. Вместе с тем я зачислен в разряд женихов. Шадхоны (сваты) то и дело являлись к моей матери с предложением для меня невест. Сваты были разные: местные и областные (Land-schadchon). Первых в каждом городе было много: каждый даион, меламед, лавочник и проч. между делом занимался сватовством. Просто приходило кому-либо на мысль, что того-то можно посватать той-то, — и он брался задело. Если предложение будет отвергнуто, не беда: оно ему ничего не стоило, зато если удается провести дело, будет барыш (шадхон получал известный процент с суммы приданого). Это были люди случайные, дилетанты. Другое дело областные шадхоны: то были специалисты своего дела, своего рода художники. Объезжая города и местечки, они посещали важнейших обывателей — с бедняками им не стоило возиться, — вели списки всем стоящим на очереди женихам и невестам, с обозначением их лет, достоинств и недостатков, происхождения родителей и их материального положения, суммы приданого, числа лет, «Kest»[79] и прочего до мельчайших подробностей. С таким областным шадхоном считались и гвиры: он мог быть полезен, но еще более мог быть вреден; в случае, если партия была заключена без его посредничества, он, зная все слабые стороны каждой семьи, легко мог до свадьбы расстроить ее. За ним поэтому ухаживали, его потчевали, давали ему денег на дорожные и почтовые издержки. И он знал себе цену; являясь в дом даже первого богача, держался гордо, самоуверенно. Отличаясь обыкновенно даром слова, он изображал жениха или невесту и их семьи в самом лучшем виде, не скупясь на краски. За чистую монету его слова не принимались, но преувеличения не ставились ему в вину: знали, что это одно из необходимых условий его профессии. От шадхона достаточно узнать общие контуры дела, остальное гвир уже сам сделает. Он, прежде чем вступить в переговоры, пошлет в город, где живет мехутон (отец предлагаемого жениха или невесты), доверенных людей или сам туда инкогнито поедет, узнает всю подноготную. Он должен знать все, не только настоящее положение данной семьи, но и ее прошедшее, до третьего или четвертого поколения по восходящей линии, не было ли когда-либо в ней члена порочного или страдавшего наследственной болезнью и т. п. Шадхон тщательными расспросами не обижается, но если гвир оказывается слишком разборчивым и кичливым, то он сумеет осадить его, напомнить ему, что его двоюродный или троюродный брат — мешумед (ренегат) или доносчик, или что его прабабушка умерла от чахотки, что его дед страдал умопомешательством и т. п. Гвир артачится, пробует отрицать все это, но наконец понижает тон, делается сговорчивым.
Появление первого шадхона в нашем доме наполнило сердце моей мамы гордостью и радостью. Он, оказалось, знал все мои достоинства и предложил на выбор до десяти партий, одна другой лучше, одна другой заманчивее. Мама взяла у него адреса, завела переписку, расспрашивая знакомых о предложенных партиях, и штурмовала отца письмами о скорейшем приезде для решения вопроса о выборе для меня невесты. Вместе с тем она потребовала от него присылки денег на приобретение нового большого дома, чтобы не ударить лицом в грязь в случае приезда мехутона. Отец деньги прислал, и дом был куплен и обзаведен невиданною дотоле в Копыле мебелью, но от выбора невесты отец отказался, находя это преждевременным. Это страшно волновало маму, и, обращаясь ко мне, она часто спрашивала: «Что себе думает отец? Ждать, что ли, пока у тебя не вырастут усы?!» Это был вопрос весьма важный: с появлением усов жених терял половину своей стоимости. Меня, однако ж, этот вопрос ничуть не интересовал. Волновали меня тогда другие, более серьезные вопросы.
В ящике, оставленном отцом в последний его приезд, я нашел книги, удивившие меня своею внешностью: все они были малого формата, большею частью в 1/8 долю листа, страницы в них обозначались не еврейскими буквами, а арабскими или римскими цифрами и пестрели при этом необычными в еврейской письменности знаками (знаки препинания). Вообще от них веяло новизною. Мама мне говорила, что книг этих отец не поставил в книжный шкаф потому, что в Копыле они могут казаться подозрительными, но что, по его мнению, они будут мне полезны со временем, когда я усовершенствуюсь в знании Талмуда. Это еще более усилило мое любопытство, и я не замедлил познакомиться с ними. Это были полные комплекты сборников «Меасеф», «Бикурей Гоитим», «Керем Хемед» и «Пирхе Цофон», «Теудо Беисроэль» И.Б. Левинзона, сочинения M.A. Гинцбурга «Об открытии Америки» («»), «Французы в России» («»), «Французская революция» («»), сборник переводных статей («») и проч.; стихотворения А.Б. Лебенсона, Эйхенбаума и Вербеля, сочинения К. Шульмана — описание Палестины, Эйхеля — биография Мендельсона, Слонимского — сведения из астрономии («») и Леона-де-Модена — «Ари Ногом», против каббалы[80].
Новая моя библиотека, составлявшая, впрочем, добрую половину того, что вообще дала новоеврейская литература со времени Мендельсона, как видно из приведенного ее списка, не вся подходила для детей моего возраста, но, благодаря моему знакомству с Библиею и раввинскою письменностью, она была мне доступна. Это была смесь различных родов литературы, не дававшая ничего систематического, цельного, законченного. В сборниках рядом со стихотворениями фигурировали статьи о физических явлениях; юмористические рассказы талантливого Эртера чередовались с толкованием трудных мест из Библии или агады. Книги все были как бы случайного происхождения; у авторов той эпохи не было планомерности. Каждый давал что мог, переводил все, что попадалось ему под руку, так что приходилось читать о Французской революции или о войне 1812 года, не имея понятия о всеобщей истории и географии, читать по астрономии без основных сведений из математики и т. п. Тем не менее книги эти в совокупности оказали в свое время огромное влияние. Мало того, при всей их разрозненности чувствовалось между ними близкое родство, тесная связь и общая сознанная цель. Нас, юных читателей, восхищала в них новизна содержания, красота формы, чистота языка, простота изложения, разнообразие затрагиваемых вопросов и способы их трактования. Из безбрежной однообразной талмудической пустыни мы вдруг переносились в чудный сад со свежею, прекрасною, разнообразною и разноцветною растительностью; из тесной, душной атмосферы клауза нам открывался вид на широкий Божий мир; атрофированное сухою казуистикою чувство оживало, давно заброшенная и забытая поэзия вступала в свои права.
Я читал новые книги запоем, проводил над ними целые ночи; я перечитывал и переписывал много раз особенно нравившиеся мне статьи, заучивал наизусть стихи. И как захотелось мне поделиться с кем-нибудь зародившимися и волновавшими меня новыми мыслями и чувствами! Как я жалел об отсутствии Гершона и Хаима! О, они бы оценили эти книги по достоинству!
Вскоре отец, получив от меня восторженное письмо об оставленных им книгах, прислал мне полное многотомное виленское издание Библии (Лебенсона и Бен-Якоба). В этом издании кроме комментариев, игнорировавших всякие агадические и каббалистические толкования и доискивавшихся точного смысла Библии на основании трудов лучших экзегетов и филологов еврейских и христианских, сильно заинтересовали меня и «введения» к каждой из книг Св. Писания. Авторы этих «введений» критически относились к подлежащим их суждению книгам, старались определить, кем и когда каждая из них составлена, указывали на индивидуальные свойства и особенности дарования их авторов, на различие слога и воззрений» даже на грамматические ошибки, как будто дело шло об обыкновенных литературно-поэтических или исторических сочинениях. Все это делалось с оговоркою: книги эти божественного происхождения, написаны по наитию Св. Духа и содержат в себе сокровенные идеи; но, коль скоро идеи эти воплотились в человеческое слово и выражены различными пророками различно, мы вправе и обязаны изучить это слово, эту материальную оболочку божественной мысли в различных ее формах, оставляя проникновение в сокрытые в нем тайны ученым высшего порядка. Нельзя сказать, чтобы оговорка эта меня совершенно успокоила, но формально обвинять этих авторов в ереси нельзя было.
Да и не только формально. Общий лозунг авторов той эпохи был: «» («Тора и мудрость»). Тора и мудрость — это две родные сестры, долженствующие всегда идти рука об руку; Тора и мудрость, или вера и разум, должны быть всегда согласны между собою, да они и не могут противоречить одна другой, так как обе они истекают из одного и того же Источника — из Божества. Тора и мудрость не противоречат одна другой, а дополняют друг друга. Тора без светских познаний непонятна, вера без разума часто переходит в суеверие, в изуверство, что равносильно язычеству; разум же один без веры, без богобоязни недостаточен: он не всегда и не везде может служить защитою от волнующих нас страстей. Стремления гасколы («просвещения» — так называлось со времени Мендельсона новое просветительное движение в литературе и жизни) поэтому вполне законны, и маскилим («просветители» — представители нового движения) стоят на вполне лояльной почве. Да, они не еретики, как утверждают «мракобесы» («»), решаю я, бегая взад и вперед по комнате, волнуемый борющимися во мне разнородными элементами. Впрочем, они, собственно, ничего нового не проповедуют: таких же взглядов держались и столпы еврейской науки — Саадия Гаон, Маймонид, Иегуда Галеви, Иби-Эзра и многие другие, на которых представители новой школы и ссылаются, И если еще у кого-либо может явиться сомнение насчет правомерности нового течения, то оно окончательно должно исчезнуть по прочтении книги «Теудо Беисроэль» («Поучение Израилю») И.Б. Левинзона, всесторонне и систематически изложившего его основные начала и во всеоружии таланта и эрудиции защищавшего эти начала от всех мракобесов.
А между тем твердыня мракобесия еще могуча, а борцы за свет, за истину так слабы!.. Но будущность принадлежит им, этим борцам, — в этом я уверен; они сильны верою в свою правоту, в конечную победу света над мраком. Они пока собираются с силами, тайком ощупывают почву, осматривают позицию, делают подкопы, подкладывают мину под старую крепость, но вскоре они приступят к штурму, и они возьмут, возьмут ее…
В то время, когда во мне, благодаря новым книгам, происходила внутренняя борьба и совершался переворот во взглядах на религию, на жизнь, кругом в Копыле жизнь шла своим обычным порядком, которому я всецело подчинялся. Теория теориею, а практика — практикою. Многое в религиозной практике я считал необязательным, даже смешным, однако не решался манкировать им. «» («Хотя закон разрешает»), говорится в Талмуде в подобных случаях, не следует, однако ж, руководствоваться этим, дабы не оскорблять религиозного чувства простонародья. Но эта осторожность соблюдалась мною только относительно практического применения своих убеждений, скрывать же самые убеждения и источник их, новые книги, я не считал нужным. Принадлежа к привилегированному сословию, я был застрахован от преследований. Если же мне приходилось заниматься новой литературой только по ночам, то это потому, что весь день я по-прежнему занимался Талмудом под руководством пилпулиста (софиста) Лейзера-Янкеля, прозванного хариф (остроумным), — того самого длинного, безбородого, долгорукого Лейзера-Лейзера-Янкелякоторый, как я уже рассказывал, имел привычку жевать свой язык и пейсы.
Уже на первой лекции Лейзер-Янкель развернул предо мною всю гибкость и тонкость своего ума. Он исходною точкою своего титула взял не действительно трудно объяснимое место в Талмуде, а, наоборот, остановился на очень ясном предложении, о смысле которого не может быть двух мнений. Но именно эта простота и ясность останавливает его: как такой ученый, как р. Звид, скажет столь простую мысль, известную и сапожнику?! Это невозможно; следовательно, тут таится что-нибудь другое, Разбирая и разжевывая слова р. Звида, он наконец доискивается в них до новой мысли, нового законоположения, которое он силою ловких изворотов, хотя и с большим трудом, втискивает в рамки данного предложения. Казалось бы — хорошо, простота устранена и дело улажено; но беда в том, что законоположение, только что открытое Лейзером-Янкелем и навязанное им р. Звиду, оказывается прямо противоположным мнению, высказанному тем же р. Звидом в другом месте; а этого ведь нельзя так оставить: не может же р. Звид противоречить самому себе; кроме того, осматриваясь кругом, Лейзер-Янкель находит, что новооткрытое мнение р. Звида явно не согласуется с мнением такого авторитета, как р. Локиш, высказанным в другом трактате по другому случаю. Беда! Куда ни кинь, везде клин, и чем дальше в лес, тем больше дров. Лейзер-Янкель приходит в возмущение; все как бы сговорились нагромождать ему препятствия на пути, причинять ему муки! Он обращается к другим трактатам, к другим аналогичным сданным вопросам, сличает, анализирует их в надежде найти в них спасение, исхода из крайне затруднительного положения, но этим дело еще более осложняется и запутывается. В отчаянии он набрасывается на комментаторов, на Магарам, Магарам-Шиф, на Магаршо. Вот в Магаршо он как будто нашел уже якорь спасения, но вдруг является «Шаагес-Арие» и разбивает в пух и прах выводы Магаршо, и Лейзер-Янкель сознает правоту этого «Шаагес-Арие» и назло самому себе приводит в пользу «Шаагес-Арие» сто одно доказательство…
Я стараюсь мысленно следить за Лейзером-Янкелем, и пред моим умственным взором развертывается страшная картина: все безбрежное «море Талмуда» («») всколыхнулось, недавно еще спокойная водная стихия разбушевалась, вышла из берегов, унося, разбивая и уничтожая все ей попадающееся на пути, — казалось, что спасения уже нет, еще минута, и все превратится в первобытный хаос… Но именно в этот момент Лейзер-Янкель находит комбинацию, с помощью которой дело начинает распутываться; еще одно усилие — и все недоразумения устранены, все улажено и согласовано.
Лейзер-Янкель умолкает. Он сидит вспотевший и измученный, но глаза его сияют радостью.
— Правда, искусно? — обращается он ко мне с самодовольною улыбкою.
— Искусно-то, искусно, — отвечаю я, — но знаете ли вы, ребе, на кого вы похожи? На человека, который сам нацарапал себе рану, для того чтобы потом лечить эту рану пластырями. Не царапайте, ребе, здорового тела, и не надо будет лечить!
— Не царапайте! — повторил Лейзер-Янкель, смеясь. — Но что делать, когда зудит?
— Тогда лечитесь от чесотки.
— Против моей чесотки уж нет лекарства; слишком старая и закоренелая болезнь, — ответил грустно ребе.
XII. Новый поруш. Действие «Теудо Беисроэль» и «Агават Цион». Жаргонные рассказы Дика
В копыльском клаузе появился новый и очень интересный поруш — красивый, белокурый с голубыми глазами юноша, почти еще дитя (ему было тогда лет пятнадцать), но уже балабесел (малолетний супруг). Это был Янкель, сын старобинского раввина, известный во всей окрестности под громким именем «старобинский илуй». Когда Янкелю исполнилось тринадцать лет, его женили на восемнадцатилетней деревенской девице, дочери богатого арендатора; но она пришлась ему не по душе, и он, прожив с нею около двух лет, бросил ее и в качестве поруша прибыл для продолжения своего талмудического образования в копыльский клауз, где встретил радушный прием. Янкель Старобинер сразу удивил всех не идущею к его возрасту серьезностью, а также и эксцентричностью. Он был не в меру прилежен и, сидя в уголку, работал неустанно днем и ночью, избегая разговоров с товарищами. Видно было, что он по натуре своей человек крайне живой и общительный и что ему стоит больших усилий жить одиноко и безмолвно, но, как говорится в Мишне, «работы много, а день краток», — работа пред Янкелем лежала огромная; он, правда, уже знал наизусть четыреста листов Талмуда, но ведь это только капля в море, а день так краток — всего в 24 часа! Приходилось поэтому дорожить каждою минутою. Странна была также его молитва. Поруши обыкновенно не придавали особенного значения молитве, считая далеко важнее ее учение, и предоставляли филистерам драть себе горло, а сами, мало участвуя в общей молитве, занимались в это время Талмудом. Янкель Старобинер же, молясь, вопил, кричал, неистовствовал, раскачиваясь при этом иногда так сильно, что попадал лбом в каменную стену. Впоследствии он мне объяснил причину своих неистовых криков и качаний: при чтении самой важной молитвы шема, которою утверждается абсолютное единство Божие, именно при словах: «Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь един есть», к ужасу его, Янкеля, пред его духовным взором является сатана, и чем крепче Янкель закрывал глаза, чем больше он криками и качаниями отгонял его, чем больше отмахивался от него руками и ногами, тем явственнее и упорнее страшный призрак стоял пред ним. Это обстоятельство так его мучило, что он не раз готов был наложить на себя руки.
Как все поруши, Янкель ел каждый день у другого обывателя. По субботам он столовался у нас. Вначале Янкель чувствовал себя у нас за столом не по себе. Кроме меня, мамы и моих трех младших братьев тут находилась семья нашего жильца — Hoax Хавелес с женою и тринадцатилетнею дочкою Гинделе, баловницею и любимицею родителей. Hoax Хавелес, прозванный «остряком», не в пример другим копыльцам, был человек жизнерадостный. Зарабатывая всего два рубля в неделю ведением книг у местного арендатора, он был доволен своею участью; улыбка никогда не сходила с уст его, он всегда шутил, острил, каламбурил. За столом у нас поэтому всегда, а в особенности по субботам, было шумно, весело. А это общее веселье дразнило Янкеля. Особенно невыносимо было для него в первую субботу присутствие шаловливой черноокой Гинделе, сидевшей как раз насупротив его и с любопытством смотревшей на него. Ему становилось жутко; его бросало то в холод, то в жар; он то бледнел, то краснел, и, как низко ни опускал он голову, как ни силился избегать ее вида, ее взгляда, образ ее неотступно стоял перед ним; точь-в-точь как то страшное видение во время молитвы!..
«Если к тебе пристал лукавый, тащи его в школу», — говорит Талмуд; то есть единственное средство против искушений дьявола, против всяких плотских страстей — это книга. Янкель, конечно, знал об этом и в следующие субботы, как только входил к нам в дом, он брался за первую попавшуюся ему книгу, с которой не поднимал глаз во все время еды. Однажды я подсунул ему нарочно книгу кременецкого мудреца «Теудо Беисроэль», любопытствуя, какое она произведет на него впечатление. Я знал, что книга эта считалась самою вредною и что имя «Кременецера», как называли ее автора — Левинзона, произносилось не иначе как в сопровождении слов «» («Да истребится имя его и память о нем»), поэтому я предварительно вырвал первый, заглавный лист этой книги. Янкель, ничего не подозревая, ухватился за анонимную книгу и стал читать предисловие. По мере чтения он, видимо, все более и более волновался, менялся в лице. «Действует, — подумал я, — но в каком смысле?» Дочитавши предисловие до конца и увидев подпись автора, он изумленно спросил меня: «Так это сочинение Кременецера?» Я ответил утвердительно и назвал сочинение по имени. «Да ведь говорят, что «Теудо Беисроэль» — сочинение еретическое, а тут слова святые?» — «Так судят об этой книге и ее авторе только не читавшие ее или лицемеры», — ответил я.
После обеда Янкель, вместо того чтобы уйти в клауз, остался у нас, продолжая читать книгу и не поднимаясь с места, пока не дочитал ее до конца. Потом он встал и, взволнованный, бегал взад и вперед по комнате, видимо борясь с самим собою. Мне знакома была эта борьба, это состязание двух начал, двух мировоззрений. «В нем происходит теперь кризис, — думал я, смотря на его взволнованное, вспотевшее лицо, — но какой оборот он примет? Чем окончится этот кризис? Одержит ли верх гаскола или мракобесие?»
— Да, наконец-то я узнал! — обратился он ко мне.
— Что же ты узнал?
— А узнал я, что я на ложном пути… узнал, что я был до сих пор шойте (глупец) и роше (нечестивец).
— Шойте — положим, — сказал я, — но почему же роше?
— А роше хотя бы потому, что живу на чужой счет, — ответил он.
(Левинзон в «Теудо Беисроэлы» посвятил несколько глав язве того времени, состоявшей в попрошайничестве, в дармоедстве, особенно среди ученых и мнимых ученых, взваливавших себя на трудящуюся массу, вместо того чтобы заниматься полезным производительным трудом.)
Янкель с этого времени ежедневно посещал меня, с жадностью читал книги моей запрещенной библиотеки и сделался убежденным ревнителем гасколы, оставаясь по-прежнему искренне религиозным. Он был уверен не только в совместимости Торы с просвещением, но и в обязательности просвещения именно с религиозной точки зрения. Изучение природы, философии, математики, древнееврейского и новых языков — словом, все, входившее в программу маскилим и ясно формулированное и обоснованное Левинзоном, стало для него так же обязательным, как изучение Талмуда, как молитва. «Теудо Беисроэлы» стало для него «Второзаконием».
Я был счастлив, что нашел единомышленника, и притом такого способного и искреннего, с которым можно обмениваться мыслями, да и работать вместе; отказав с согласия мамы Лейзеру-Янкелю, я предложил моему новому другу прекратить кормление по «дням» и поселиться в нашем доме на полном нашем содержании для совместного самообразования, на что он охотно согласился, Это была радостная перемена в жизни обоих нас: я навсегда освободился от хедера и меламедов, а он — от клауза; мы оба вдруг стали независимыми, господами над собою самими и своим временем, и бодро взялись за работу. Вскоре вернулся из дальних странствий и Хаим и присоединился к нам для совместной работы. Занятия наши были строго распределены по часам таким образом, что половина дня посвящалась Талмуду и раввинским кодексам, а остальное время — еврейской грамматике, Библии, теософии и этике, а также совместному чтению и разбору новоприобретаемых произведений новоеврейской литературы.
А еврейские книги всякого рода, как вскоре оказалось, можно было получать и в Копыле. Книжных лавок в Копыле не было. Магазины, лавки, кабаки, вообще всякие торговые заведения были рассчитаны преимущественно на христианскую публику, а местные и окрестные христиане, как безграмотные, в книгах не нуждались. Нуждались в книгах только евреи, и их потребности в этом отношении вполне удовлетворялись странствующим книгопродавцем (мойхер-сфоримом), несколько раз в году приезжавшим к нам на своей тощей клячонке, запряженной в кое-как сколоченную повозку, наполненную до краев книгами. Это был знакомый нам всем сутуловатый, набожный, но с оттенком иронии на лице, добродушный, но, что называется, «себе на уме» еврей — прототип столь популярного теперь, благодаря даровитому копыльцу С.М. Абрамовичу, Менделе-мойхер-сфорима. Остановившись на синагогальном дворе, он, бывало, снимает с себя халат, выпрягает свою лошадку и, насыпав ей немного овса, приступает к раскладыванию своего товара. А «товару у него для всякого» — полный ассортимент, да и спрос на его товар необычайный. Повозку окружают со всех сторон. Тут и старцы и юноши, ученые и простолюдины, мужчины и женщины. Всякому что-нибудь нужно. А он, как человек опытный, догадывается по лицам, что кому предлагать, хотя потребности и вкусы в этом отношении у копыльцев весьма разнообразны.
Найти у этого бородатого, одетого в талис-котон еврея книги просветительного характера я меньше всего мог ожидать. Но спрос не беда. Подошел я раз нерешительно, оглядываясь кругом, и спросил тихо: «Нет ли у вас чего-либо такого?» Он понял меня, и как велико было мое изумление и радость, когда он, порывшись, вытащил со дна повозки книги: «Путеводитель для блуждающих современников» («») H. Крохмаля, «Тора и философия» («») Реджио и «Ревнование за истину» («») Ф. Мизеса[81]! Я, не торгуясь, заплатил ему за эти книги, и с тех пор каждый приезд этого книгопродавца был для нас настоящим праздником. От него мы получали все новые произведения по мере их появления в России и за границею, так что мы были вполне в курсе новоевропейской литературы.
Три названные книги, основательно проштудированные, дали нам повод к оживленным дебатам. Янкеля возмущали крайнее вольнодумство и смелость выражений авторов этих произведений, особенно Мизеса и Реджио; я же и Хаим восторгались ими. Дебаты часто принимали характер горячих споров, доходивших до взаимных переругиваний. Споры эти, как это обыкновенно бывает, ни к чему не приводили; никто никого не переубеждал, и каждый оставался при своем мнении. Но дружба наша этим не нарушалась.
Трудно изобразить, какое впечатление произвел на нас первый еврейский роман, теперь почти забытый, — «Агават Цион» («Любовь Сиона») A. Мапу. Из однообразно серой, копеечно-меркантильной, мучительно гнетущей и шулхон-арухски щепетильной копыльской атмосферы мы чародейскою рукою вдруг перенесены были в невиданно чудную землю — в Палестину времени пышного расцвета ее культуры и поэзии, в золотой век царя Иезекии и пророка Исаии. Перед глазами нашими раскрывались восхитительные картины. Поля с высокими и густыми колосьями пшеницы и ячменя чередуются с горами, покрытыми виноградными лозами, гранатовыми и фиговыми деревьями и, оливковыми рощами; тут зеленые луга бассанские[82], на которых пасутся стада тучных овец и коров, ведомые беспечными пастухами и пастушками, а там долины; саронская с алыми розами и белыми лилиями и иерихонская со своими бальзамовыми плантациями. А на этих горах и холмах, долинах и лугах под палящими лучами палестинского солнца, жгущими кровь и румянящими ланиты юношей и листки роз, работает красивый, бодрый, жизнерадостный и свободный народ под недремлющим оком мировых великанов — кедров ливанских, вековых стражей этой чудной земли и немых свидетелей рождения, роста и развития ее смелого и трудолюбивого населения, орошавшего каждый клочок ее своим потом и защищавшего каждую ее пядь своей кровью.
А в Иерусалиме, в этой «владетельнице племени и начальствующей над областями» резиденции царской, с ее золоченым храмом на горе Мории и крепостью на Сионе, с ее высокими стенами и башнями, царскими дворцами и княжескими палатами, жизнь тоже кипит, бьет ключом, хотя она более утонченная. Иерусалимская знать любит роскошь, особенно женская ее половина, одевающаяся в тонкие дамасские ткани, любит по праздникам слушать в храме хоровую музыку, мелодии певцов-левитов и речи вдохновенных пророков. В семейных и товарищеских кругах за бокалами вина из собственных садов толкуют о видах на урожай хлебов и древесных плодов, оживленно беседуют о политике. Разбираются речи Исаии, то произносящего с высоты храмовой горы громовые филиппики против царского временщика Савны, направляющего молодого царя на ложный и опасный путь, то порицающего или одобряющего союз с тем или другим соседним народом. Вот грозный Санхерив со своими несметными полчищами направляется на Иудею, грозит местью за отказ в подчинении, за тайный ее союз с Египтом, но старейшины иерусалимские, в согласии с только что произнесенною речью пророка Исаии, и слышать не хотят о повиновении чужой грубой силе; они готовы мечом и копьем отстоять независимость своей родной земли; не впервые им сражаться за отечество. Еще более уверена в себе молодежь. Посмотрите на Амнона, прекрасного, мужественного и благородного юношу, героя нашего романа! Как красиво и уверенно сидит он на своем буйном вороном коне и как грациозно гарцует он на нем к восхищению своей возлюбленной черноокой Тамары! Ах, эти милые, дорогие, но несчастные существа! Они с раннего детства любят друг друга, любят любовью пламенною, возвышенною, тою любовью, о которой другая палестинская красавица, Суламифь, говорила:
Сильна, как смерть, любовь,
Свирепа, как преисподняя, ревность,
Стрелы ее — стрелы огненные,
Она — пламень Господень…
Злой рок, как часто это бывает, кует ковы этим благородным, чистым душам, коварные люди делают им препятствия на пути к соединению, но, как говорила та же Сулафимь:
Многие воды не могут потушить любви,
И могучие волны рек не зальют ее,
Все испытания, все страдания Амнона и Тамары еще более усиливают, еще более возвышают их любовь, И мы, читатели, переживаем с ними их страдания, горюем их горестью, плачем их слезами. Но Бог милостив, «у Него ведь нет неправды», и в конце концов наши «милые и сладкие» возлюбленные, к радости нашей, соединяются для бесконечного блаженства.
Что это: сонный бред, легенда, плод досужей фантазии? Откуда взялись эти чудные картины, эти яркие краски, эти могучие телом и душою люди, любящие жизнь и черпающие из нее полными горстями? Но нет же! Это не фантазия, не бред — это все реальные образы, знакомые пейзажи и родные люди, взятые целиком и живьем из Библии! Это подлинные евреи!
Но если они евреи, то кто мы такие?..
И этот вопрос внушает нам тяжелые, грустные и возмущающие мысли…
Такое же впечатление произвело на нас прелестное произведение молодого даровитого поэта Михи Лебенсона «Шире бать-Цион» («Песни дщери Сиона»)[83], в котором любовь и красота палестинской природы, мужество и благородство, прелесть языка и благозвучие рифм сплетаются в прекрасный и благовонный букет.
Маленькая Гинделе, присутствуя часто при моем чтении, удивлялась восхищению, которое оно вызывало во мне: она привыкла слышать заунывный припев при чтении книг, видеть, как при этом морщат себе лоб, строят кислые лица, а тут — подъем духа, смех, восторг! Ее усиленные просьбы передать ей содержание того или другого стихотворения или статьи я находил неуместными и неисполнимыми. Разве такие возвышенные мелицы, такие глубокие мысли могут быть доступны женскому уму? Да я считал профанациею по отношению к божественным поэтам передачу их чувств и мыслей на простом разговорном языке, Гинделе поэтому часто жаловалась мне на то, что девочек у нас не учат, как мальчиков, древнееврейскому языку, что, кроме Briefensteller'а[84], который она уже сотни раз перечитывала и переписывала, у нее ничего нет для чтения. Я охотно обещал ей найти подходящие для нее рассказы на жаргоне и в первый новый приезд мойхер-сфорима приобрел у него две книжки А.М. Дика: «Chazkele alein» и «Schmaje Gut-jomtow-biter»[85]. Книжки эти были новизною и для меня, да и заглавия их возбудили во мне интерес к ним. В тот же вечер я за чаем вслух прочел эти рассказы в присутствии мамы, младших братьев, Ноаха Хавелеса, его жены и Гинделе. Впечатление, произведенное этими юмористическими рассказами на моих слушателей, превзошло всякие ожидания. Все без исключения внимательно слушали, даже кухарка и та, не трогаясь с места, простояла все время на пороге, ведущем из кухни в столовую, как бы пригвожденная. Все смеялись, восхищались. Гинделе мне была очень благодарна за эти книжки; она их читала своим подругам. Книжки вскоре обошли весь город, произведя везде фурор. Дик сделался с того времени очень популярным в Копыле. Его maasses[86] раскупались нарасхват, имена их героев сделались нарицательными, а отдельные их выражения вошли в поговорку. Читались эти рассказы обыкновенно в субботние дни юношеством, с удовольствием слушали их старшие женщины, знакомые с жаргонною письменностью; но и серьезные ученые, отцы семейств, с пренебрежением относившиеся к «женским» книгам, охотно прислушивались к ним, не подозревая в них ничего худого: ведь это только maasses. Один молодой смельчак однажды даже прочел «Chazkele alein» с амвона в клаузе, когда старики ригористы отсутствовали. Бахуры и поруши сначала были возмущены этой неслыханною дерзостью, но, вслушавшись, смеялись, хватались за бока и уж конечно дослушали до конца.
Я и мои товарищи были удивлены действием жаргонных рассказов Дика на народ. Правда, действие это было поверхностное, неглубокое, зато широкое, захватывающее массу. И подумаешь только, каким простым, дешевым орудием он действует, этот Дик: грубым, неотесанным разговорным языком, без мелицы, без цитат, без логических доказательств. Он даже ничего не выдумывает, берет обыденные явления, повседневные фигуры и только умело их сопоставляет, группирует в нарисованной им картине — и у кого есть глаза, тот видит в ней современное общество, его изъяны, его недуги.
XIII. Горький корень учения. Мечты о раввинском училище
Спустя год усиленных занятий наше трио, суммируя свои духовные приобретения, пришло в уныние. Правда, мы сделали большие успехи в знании средневековой еврейской философии, еврейского языка и Библии, ознакомились с новым течением в еврейской литературе; но мы не вышли из узкого круга богословских интересов, не приобрели никаких реальных знаний. Да приобрести их было мудрено: в еврейской письменности того времени не было даже элементарных руководств по математике, географии, истории и прочим общечеловеческим знаниям. Ясно стало для нас, что нам прежде всего необходимо ознакомление с европейскими языками, и к изучению этих языков, а прежде всего русского и немецкого, мы решили приступить. Как взяться за это дело в Копыле, где нет ни книг, ни учителей? Казалось бы, что это невозможно, но для юношей, одолевших Талмуд, Шулхон-Арух и Маймонида с их комментариями, нет ничего невозможного, и мы бодро приступили к делу. Я раньше кое-как научился у одного странствующего шрайбера немецкому и русскому чтению и письму, чему мне нетрудно было научить теперь своих товарищей по сохранившимся у меня букварям и прописям. Затем, обзаведшись словарями — русско-немецким Шмидта и немецко-еврейским Бен-Зеева[87], мы постановили выучивать ежедневно наизусть по две страницы словаря. Однако же спустя месяц мы убедились, что так далеко не уйдем, и после поисков мы раздобыли две книги, одну немецкую, другую — русскую; это были немецкий перевод «Телемака» Фенелона и роман Ф. Булгарина «Иван Выжигин»[88]. С «Телемахом», благодаря родству немецкого языка с еврейским жаргоном и знакомству с немецким переводом Библии, дело шло довольно успешно. Кроме немецкого языка мы благодаря «Телемаку» ознакомились с жизнью и верованиями древних греков. Далеко труднее было нам совладать с «Иваном Выжигиным». Проведши всю жизнь в хедере и клаузе и не приходя в соприкосновение с христианскими жителями города, мы понятия не имели о русской речи. Приходилось поэтому о каждом русском слове справляться по словарю Шмидта, и если соответственное немецкое слово не было нам известно, то и по немецко-еврейскому словарю; а так как оба эти словаря были неполны, то о многих словах, особенно иностранных, приходилось кое-как догадываться по смыслу. Так или иначе, но после долгих трудов книги эти были пройдены. Но каков был мой конфуз, когда становой Здроевский, пред которым мама хвастала моими успехами в русском языке, будучи однажды у нас, выслушал меня! Услышав мое чтение, он покатился со смеху. Ударения были варварские, а хуже всего то, что в моей азбуке не оказалось шипящих звуков ж, ч, щ и мягких ль, нь, сь и проч., так как таких звуков не знает ни библейский язык, ни разговорный еврейский. Не лучше вышло и мое испытание по немецкому языку, которому подверг меня другой приятель мамы — немец, эконом близкого имения. Моя немецкая речь оказалась непонятною, чтение — неправильным.
Неудача с экзаменами ввергла нашу компанию в страшное уныние. После долгих дум мы пришли к заключению, что единственное средство к достижению нашей заветной цели — это поступление в виленское раввинское училище[89], хотя о последнем у нас было весьма смутное понятие. В Копыле говорили, что из училища этого, кощунственно названного «раввинским», выходят не раввины, а попы. Но разве этой фантастической, темной толпе можно верить? Ведь по понятиям этой толпы и Мендельсон, и Левинзон — безбожники! Впрочем, несколько позднее мы получили возможность ознакомиться с характером и назначением этого училища. Ученик выпускного класса раввинского училища Яков Гурлянд (впоследствии полтавский раввин) издал на древнееврейском языке книгу под заглавием «Kwod habais» («» — «Слава дома»), которую копыльские остряки называли «Beis hakowod» («Ретирадное место»). В этой книге автор поместил подробную программу европейских и общих предметов, описал яркими красками внутреннюю жизнь училища, его преподавательский персонал и первый выпуск учеников. Книга эта привела нас в восторг. «Вот то, чего мы жаждали и что нашли!» — воскликнул я словами пророка; это действительно «дом славы», в котором на одинаковых правах и в одинаковом блеске царствуют «Тора» и «мудрость»! Из общеобразовательных предметов здесь преподаются математические науки, физика, история и география, русский язык и словесность, риторика, немецкий язык — все в объеме гимназического курса; из европейских предметов: еврейский и халдейский языки, Библия, существеннейшие части мишны, Талмуда, Шулхон-Аруха и Маймонида, еврейская история, еврейская теософия, духовное красноречие и проч. Программа еврейских предметов не могла поразить нас своим объемом: некоторые из этих предметов каждый из нас знал даже в большем размере. Но для нас важно было освещение этих предметов обоготворяемыми нами преподавателями — лучшими преподавателями новой еврейской литературы, каковы Каценеленбогены, отец и сын, М. Плунгянский, Идель Шерешевский и поэты А. Б. Лебенсон и С. Залькинд, при общем руководительстве и контроле ученого еврея при попечителе округа[90], известного писателя С.И. Фина. Внутренняя жизнь училища, в описании Гурлянда, регулировалась еврейским законом; ученики под наблюдением инспектора и надзирателей молились три раза в день в училищной синагоге, причем известные богослужебные функции, как чтение Торы и проч., исполнялись учениками же. Последние же по субботним и праздничным дням произносили в синагоге речи, составленные по указаниям преподавателей.
Гурлянд, воспевая дифирамбы виленскому раввинскому училищу, не лгал, поскольку он описывал регламент этого учреждения, положение, которое имели в виду основатели его. Как регламент этот осуществлялся на практике, об этом мне придется говорить в дальнейшем, на основании личного знакомства с этим заведением. Но вера в печатное слово была тогда очень сильна у нас, и, полагаясь вполне на Гурлянда, мы были восхищены училищем. Впрочем, Гурлянд показал нам воочию прекрасные результаты обучения, поместив во главе своей книги стихотворения на древнееврейском языке некоторых учеников первого выпуска, а именно: Ионы Герштейна, Пухера и Пумпянского, отличавшиеся красотою стиля, благозвучием рифм и теплотою чувства. И в самом деле, виленское раввинское училище могло гордиться своими воспитанниками первых выпусков. Таковы кроме трех только что названных были О. Штейнберг, Л. Леванда, С. Минор (московский раввин), Каган (виленский раввин), О. Воль, Илья Шерешевский, Бейлин и др. Все это были люди, оказавшие каждый по-своему большие услуги народному образованию и еврейской литературе.
По ознакомлении с книгою Гурлянда виленское раввинское училище стало для нас заветною мечтою, обетованною землею, в которую мы всеми силами души стремились из нашей пустыни. Мы были счастливы уже тем, что оказался выход из нашего положения, что после долгих колебаний мы могли прийти к твердому решению насчет будущего. Однако ж от решения до исполнения шаг был слишком большой. Вступить в раввинское училище значило порвать окончательно со всею окружающею средою, значило причинить адские муки своим родителям, покрыть их позором. Но — «aufgeschoben — nicht aufgehoben» («обет дан, и рано ли, поздно ли, а мы его непременно исполним»).
XIV. Матримониальные дела
Между тем надо было подумать о женитьбе, главным образом Хаиму и Янкелю. Первому уже было лет под двадцать, а второму — около семнадцати. В этом возрасте в Копыле жить на холостом положении было немыслимо. Семья, супружество — основа жизни; без семьи жизнь не имела цели и смысла, а потому была позорна. Холостая жизнь — отступление от велений природы и законов Божиих, — она грешна. Муж и жена вместе составляют одно целое, отдельно же каждый из них — «Plag-guf» (половинчатое, незаконченное существо). Холостой, как бы он ни был умен и учен, не пользовался уважением в обществе, голосом в кагале, не допускался к общественным должностям; только женитьба делала человека обывателем, человеком.
И Хаим, и Янкель решились не медлить более с женитьбою. Это, однако же, не значило отречься от своей заветной цели — вступления в раввинское училище; ничуть не бывало. Женитьба ведь не мешает другим копыльцам готовиться к раввинскому званию в разных иешивах и клаузах, почему же невозможно будет им, Хаиму и Янкелю, после бракосочетания поступить в раввинское училище? Наоборот, только женитьба даст им и нужные для этого средства, и независимость от родителей.
Бедный Хаим для обоснования семьи вынужден был спуститься на несколько ступеней общественной лестницы. Отец его, Мейшке Хае-Сорес, был человек талмудически образованный, несколько философски настроенный, из учеников и почитателей раввина р. Бера. Он все время проводил вне Копыля, занимаясь в разных городах учительством, делом, плохо оплачивавшимся, вследствие чего главною кормилицею семьи и представительницею дома была жена его, Хае-Соре, прозванная die schwarze[91], по другой версии — die grobe[92], а по иной — die lange[93], женщина очень набожная, добрая и дельная, что называется, Eisches chail[94]. Ах, эта Хае-Соре! При всей ее черноте, длине и толщине, она была моей любимицею в детстве. И не только моей, но и всех копыльских юношей и клаузников, не исключая и аскетов-порушей, обыкновенно державшихся подальше от лиц женского пола. Она была всегда желанною гостьею в клаузе, и всякое ее появление встречаемо было там радостными кликами и восторженными аплодисментами всей почтенной публики. А имела Хае-Соре, не в пример другим лицам женского пола, вольный вход в клауз, и пользовалась она такою общею любовью за изготовляемую и продаваемую ею гороховую кашицу — лучшее лакомство для копыльцев вообще и копыльских клаузников в особенности. Было в Копыле, как я уже рассказывал, и другое любимое лакомство — редька с гусиным жиром, луком и солью. Это, бесспорно, хорошая вещь, но изготовляемая Хае-Сорой кашица ценилась еще выше, да и была лакомством совсем другого рода. Первое имело вкус остро-тонкий, горько-соленый, да и запах сложный и крепкий, хватающий за душу и доводящий до слез, — словом, имело в себе много пикантного; в гороховой же кашице ничего пикантного не было, зато в ней было что-то слащаво-нежное, мягкое и теплое — что-то женственное. Как ухитрялась Хае-Соре из обыкновенного гороха без всякой приправы изготовлять такой чудный деликатес, этого уж не знаю. Знаю только то, что она была единственною мастерицею в этой копыльской специальности. Пробовали было и другие копылянки из зависти подражать ей и конкурировать с нею, но ничего из этого не выходило: кашица Хае-Соры оставалась вне всякой конкуренции. День-деньской являлась эта Хае-Соре в клауз с таким же, как она сама, черным огромных размеров горшком, в котором торчала большая деревянная кухонная ложка. И, увидав ее, все бахуры и поруши, измученные и охрипшие от долгого учения, бросали свои фолианты, окружали свою любимую Хае-Сору, покупали по мисочке божественной амброзии и съедали ее тут же, набирая ее за неимением ложек, а также для полноты вкуса пальцами, съедали и приобадривались и освежались для дальнейшей работы. И Господь дал благословение Свое благочестивой Хае-Соре, горшок ее ежечасно пополнялся и опорожнялся, и гроши сыпались ей дождем. И жила она припеваючи, в счастии и благополучии.
При таких достоинствах родителей Хаима и его талмудических познаниях он мог бы рассчитывать на приличную партию; но он был сильно заподозрен в ереси, да и его история в кузнице еще не была совсем забыта, и ему пришлось согласиться на союз с внучкою Иоэля-лекаря. Это был мезальянс. Подумать только: Мейшке Хае-Сорес — и пекарь Иоэль! Притом этот Иоэль был человек простой и с чудачествами. Сын деревенского мельника, он, как все, впрочем, иешувники (деревенские жители-евреи), был малограмотен в еврейском языке, не был знаком с еврейскими обычаями, даже его жаргонная речь была груба, неотесанна, с примесью многих «мужицких» слов, так что, женившись на копылянке и поселившись в Копыле, городе ученом и манерном par excellence, он был бьющей в глаза аномалиею. О нем рассказывали много смешных анекдотов. Так, например, когда в годовщину смерти его отца для отслужения панихиды шамеш обратился к нему с вопросом об имени и отчестве его отца, Иоэль бухнул громко: «Иоське» вместо библейского «Иосиф»; когда же шамеш настаивал на указании и имени деда, Ноэль возмущенно крикнул: «А мне, мерзавец, откуда это знать?! Черт его знает, как его звали!» Известна была его альтернатива: «Тятя! или ты иди на мельницу, а я пойду спать — или я пойду спать, а ты иди на мельницу». Копыльцы шутили над Иоэлем, но он не обращал на них ни малейшего внимания. Жена его была искусная пекарша, ее булки и крендели были известны во всем околотке; она работала у него с утра до вечера, а он, высокий, широкоплечий и здоровенный, весь день таскал ей муку, дрова и воду, вполне довольный собою и своею женою, и свысока смотрел на дряхлых тунеядцев, «банккветчеров», как он называл ученых, корпящих постоянно над книгою, вместо того чтобы дело делать, и держался от них подальше. Даже о Боге, грешно сказать, он не был высокого мнения, и когда ему о нем напоминали, он говаривал: «Чтобы мне на болезнь истратить тот грош, который я имею от Бога . Чего я не зарабатывал своими десятью пальцами, того не имею!»
Ну, чудак же был этот Иоэль!
Когда на помолвках кто-то объяснял Иоэлю, какое это счастье для него, Иоэля, приобрести такого ученого зятя, как Хаим, он ответил: «Да, хорошего индюка я получил; но знаешь ли, когда мужику удается вкусить индючьего мяса? Когда индюк стал трефным и его можно купить за пятак».
Да, только благодаря своей «трефизне» Хаим попал в семью Иоэля!
Вскоре попал туда и Янкель. Тот самый аскет Янкель, который так еще недавно считал за грех видеть пред собою невинную тринадцатилетнюю шалунью Гинделе, теперь — такова сила прогресса! — взял да и влюбился по уши в золовку Хаима. Он со свойственной ему пылкостью быстро затеял дело о разводе со своею деревенскою женою и, добившись его, вступил в брак со своею возлюбленною.
XV. Моя первая помолвка
Пришла и моя очередь посвататься, хотя мне было всего пятнадцать лет. Я и отец принципиально были против ранних браков, но мама очень торопила. Папа, объясняла она мне, швыряет деньгами, о tachles (будущем, цели) не думает; капитала у нас нет, даром что считают нас богачами. Если партия будет заключена, и отец обяжется внести приданое, он внесет, пока место у него есть. А то вскоре кончается беловежское дело, и отец останется без места — тогда поздно будет. Она стала снова бомбардировать отца письмами и на этот раз, по-видимому, убедила его, ибо он приехал домой в необычное время — на Пасху, в самое горячее время в беловежском деле, время вывозки и связывания деревьев в плоты. Из многих предложенных партий, остановились на партии из города Z, находящегося в восьми милях от Копыля. Мехутон (отец невесты) был ламдон (ученый) и яхсон (аристократ), в его родословии числилось много раввинов, и он состоял в родстве со многими гвирами. Сам он был если не гвиром, то человеком состоятельным. А мехутенеста (мать невесты) была женщина редкостная. Родом из Курляндии, она, как вообще курляндки, сумела соединить в себе светскость с религиозностью, немецкую культурность со щепетильным соблюдением еврейских обрядов. Известно было даже, что она ездила на лечение и в Кранц, и в Франценсбад. В наше время поездка евреек за границу — обычное явление, тогда же это было признаком истинного благородства и зажиточности. Словом, партия была весьма подходящая.
Ввиду краткости отпуска отца пришлось действовать быстро. Эстафеты и шадхоны (их было двое) летели в Z. и обратно для установления условий предбрачного договора, а также времени и места помолвки. Последнее не было шуточным делом. Ехать на помолвку в Z. отец считал ниже своего достоинства, это значило бы признать преимущество над собою мехутона, значило бы, что отец мой особенно дорожит этою партиен). По той же причине мехутон ни за что не соглашался приехать в Копыль. Компромисс, однако ж, нашелся и состоял в том, что обе стороны согласились съехаться в одной корчме, находящейся в самой середине дороги, в одинаковом расстоянии как от Z., так и от Копыля. Съехаться установлено было в первый день после Пасхи.
В течение всего времени, когда шли переговоры и приготовления к помолвке, я находился в сильном душевном волнении. Уж давно, с тех пор как я познакомился с «Агават Цион», я носился с идеалом женской красоты и благородства, олицетворенным в дивной Тамаре, героине этого романа. Тамара стала моею сладкою мечтою в часы уединения днем и ночью. Без Тамары мир был бы бесцветен, скучен, неинтересен. Тамара существует. Она вечна, бессмертна; дух ее воплощается во все времена в новые тела, оживляя и восхищая все кругом себя. И отчего предлагаемой мне невесте не быть Тамарою? По описанию шадхонов, она прелестна, образованна, добра и благородна. Да, она Тамара, а я — ее Амнон! И я пишу ей восторженные стихи на древнееврейском языке. Одно из этих стихотворений, озаглавленное мною «Моей дорогой Тамаре», вышло даже очень удачным. Оно состояло из пятнадцати строф, по шести строк в каждой, в каждой же строке было по одиннадцати слов, и написано оно было благозвучными рифмами и по всем правилам грамматики и стихосложения. Хаим и Янкель долго смеялись, прочитав это стихотворение. «Где твоя Тамара? И какой ты Амнон?» — спрашивали они. Толкуй с ними! Они люди женатые. Янкель даже второй раз, и на «любовь», на эту «дщерь небесную», как называют ее поэты, они смотрят слишком грубо, материалистически. Им нужно все ощупывать пальцами. Но само стихотворение, его стиль и рифмы им очень понравились.
Наступил наконец с трепетом жданный день. Рано утром пред домом нашим стояли уже наготове четыре подводы. Отец, — натура широкая, — любивший бить на эффект, взял с собою на помолвку целую свиту, состоявшую из друзей и более видных родственников. Тут были и Берке-кантор, и Hoax Хавелес, и дядя р. Лейзерке, и мой бывший меламед р. Лейзер-Янкель — все люди почтенные, каждый в своем роде.
В час дня мы подъехали к заветной корчме. Корчма эта, озаренная в моих мечтах лучами света лица моей божественной Тамары, оказалась очень прозаическою, обыкновенною литовской корчмою с соломенною крышею, глиняным полом и маленькими тусклыми окошками. Мехутонов еще не было. Наши обиделись: «Это они нарочно медлят приездом, заставляют ждать себя, показывая тем свой иихес[95]», — говорили все. Однако ж в ожидании гостей поставлен был самовар, размещены чайные принадлежности, печения и проч.
А вот, едут! Все бросились к окнам. Вдали в столбе пыли показался воз с четырьмя седоками: двумя женского пола — это невеста с матерью, догадывались мы, и двумя мужского — отец невесты и некто с красным платком на шее вместо галстука.
Вот и вышли. Начались обычные приветствия и обоюдные представления свит. Отец и мехутон держались любезно и почтительно, но каждый старался соблюдать меру в любезности и почтительности; каждый старался импонировать своей особою. Отец невольно поражал своим высоким ростом, красивым и добрым лицом, щегольством своей немецкого покроя одежды и изяществом манер, а мехутон — своею «шелковою» повадкою, сказывавшеюся в медленности говора, нежности и мягкости движений и морщинистости лба. Его длиннополый шелковый зипун и бархатный картуз сидели на нем небрежно, но небрежность эта была преднамеренная: пусть, мол, эти жалкие parvenus[96] пускают пыль в глаза своею внешностью; мы в этом не нуждаемся. Однако ж оба мехутона вскоре показали, что, несмотря на видимую противоположность их направлений, они умеют ценить друг друга. Из рассказов мехутона оказалось, что он вовсе не такой заскорузлый талмудист, как это кажется на первый взгляд; он знаком и с Маймонидом, и с «Баал Акеда» (философско-схоластический комментарий к Библии)[97]; он бывал по делам и в Лайпске (Лейпциге) и в Гиншприге (Кенигсберге), и ему поэтому не чужды современные требования жизни; в рассказах же отца сквозило желание доказать, что, несмотря на свой внешний европеизм, он дорожит Торою и священною традициею, так что они оказались не так уже далекими друг от друга в нравственном отношении. Да, с мужчинами не беда, они умеют приноравливаться к людям и обстоятельствам. Не то с женщинами. Уже Шопенгауэр заметил, что первое чувство, инстинктивно проявляющееся при встрече двух незнакомых между собою женщин, — это чувство гвельфа и гибеллина[98], то есть крайне враждебное.
И между мамою и мехутенестою отношения не клеились и оставались до конца натянутыми, шероховатыми, даже враждебными. Они, впрочем, были женщины различного вида, воспитания и характера. Мать моя, более широкая, чем высокая, была женщина добрейшая, но простая. Та же, высокая и худая, с тонким острым носом, — ах, эти острые носы всегда служат признаком хитрости и злости! — была великосветская курляндская матрона, говорила чисто по-немецки, читала в оригинале Библию и дала маме при первой же встрече почувствовать свое превосходство. Мама для такого радостного события, как помолвка ее первого и любимого сына, нарядилась как можно шикарнее; она была в новом, с иголочки, для этого случая сшитом шелковом платье, в ушах — длинные серьги, а на шее — жемчуг. У нее была собственная связка жемчуга, но та казалась ей недостаточною, и перед самым отъездом она захватила у соседки еще одну, которую надела на себя еще в дороге. Мехутенеста же была в черном шерстяном, со вкусом сшитом, но не новом платье, давая этим понять, что она всегда порядочно одета и не должна по случаю помолвки шить себе платья; из драгоценностей на ней были только маленькие бриллиантовые сережки. Вообще она уж слишком демонстрировала свою небрежность касательно туалета и свое личное достоинство, А чтобы яснее и болезненнее дать это последнее почувствовать маме, она, осмотрев ее платье, с видом знатока сказала, что материя очень хорошая, но что платье сшито плохо; «вероятно, спешили, чтобы было готово к помолвке», — прибавила она, как бы извиняя портного. Это была одна колкость, а вторая была еще хуже. Чтобы дать маме понять, что она понимает, что вторая связка жемчуга — чужая, она с видом участья крикнула: «Ах, мехутенеста, снимите эту связку, она не по вашей мерке, она давит вас, даже синий шрам сделался на шее!» Это было очень зло с ее стороны, и мама ей этого никогда не забывала.
Лично на меня и мехутон, и мехутенеста, при всем их благообразии и ласковом ко мне отношении, произвели неприятное чувство — чувство страха. Мое счастье теперь в их руках. Они приехали на смотрины. Понравлюсь я им — хорошо; не понравлюсь — они повернут оглобли и поедут с невестою домой. Но далеко больше пугал меня тот некто с красным платком на шее. Это был человек с кривым носом, загнутым внизу влево, в виде увеличенной коховской холерной бациллы, и левая нога у него была короче правой, отчего вся его длинная и тощая фигура была наклонена влево. Он был в сатиновом черном балахоне с многочисленными отверстиями, из которых торчала грязная вата, а на голове он носил полинявшую меховую шапку с длинным бархатным верхом, тоже сильно полинявшим. Но, несмотря на крайнюю левизну и безобразную кривизну, в этом человеке было что-то гордое, вызывающее, брезгливое ко всему окружающему. Гордость эта выражалась и глазами, и длинною мохнатою шапкою, и высоким выпуклым лбом.
— Кто этот урод? — спросил я Лейзера-Янкеля, отозвав его в сторону.
— Не знаешь? Ведь это ребе Шлеймке. Железная голова, Z-ский даион. Пшшш! что за ламдон! Ум — острый меч! Я его хорошо знаю. Вместе учились в разных клаузах.
— На кой черт притащили его! — досадовал я.
А невеста? С нее, собственно, и следовало бы начать; но я был взволнован и запуган новоприбывшими; притом на невесту смотреть считалось неприличным; надо было делать вид, что не замечаю ее. Однако ж я не могу удержаться и украдкою бросаю на нее грешный, робкий взгляд. Встречаю и ее взгляд, направленный на меня, что приводит меня в смущение и заставляет всякий раз опускать глаза. Да, она красива, высока… выше меня целою головою (она была года на три старше меня). Чем не Тамара? Да, она гордая, смелая; а этот проникающий взор ее! И эта улыбочка на ее розовых устах! Что означает эта улыбка? Удовольствие или насмешку? Кто это знает!
Хотя отец с мехутоном уже письменно сговорились насчет условий предстоящего союза, еще оставались некоторые не вполне установленные пункты, которые для составления договора теперь должны были быть точно сформулированы. Начались переговоры, которые, хотя велись сдержанно и вежливо, каждую минуту грозили расстроить все дело ввиду твердости, с которою обе стороны отстаивали свои требования. Меня эти переговоры возмущали: стоит лив самом деле торговаться о какой-нибудь лишней сотне рублей, когда дело идет о моем высшем счастии! А мехутон между тем обращается ко мне со сладкой улыбкою:
— Ты скучаешь, мой милый! Так поди-ка к ребе Шлеймке, пока не окончим дела, побеседуй с ним о Торе. Ребе Шлейме, — обратился он затем к кривому, — принесите Гемару и выслушайте нашего жениха!
Это был с его стороны ловкий политический ход, чтобы склонить отца к уступкам. Отец обиделся, но сделал-довольное лицо и сказал: «О, можете его экзаменовать сколько и в чем угодно!» Я же был до глубины души возмущен: «Что еще вздумали? Экзаменовать меня? Да еще здесь, на виду у всех, на глазах у нее?! Черт знает на что это похоже!»
— Так вот для чего притащили этого кривого урода! — обратился я шепотом к р. Лейзеру-Янкелю.
— А ты думал зачем же? — ответил он. — Но тебе нечего бояться; знаешь, слава Богу, Талмуд. Только не трусить и не волноваться!
Однако ж, говоря это, р. Лейзер-Янкель, видимо, сам трусил и волновался. Для него тот или другой исход экзамена был далеко не безразличен: в случае неудачи и расстройства помолвки он лишится дара, в размере нескольких рублей, полагающегося ему как учителю жениха. Но это не все, важнее для него был его, Лейзера-Янкеля, престиж; мое поражение было бы и его поражением. И он насторожил уши, яростно жуя то язык свой, то пейсы, что он делал всегда при сильном волнении.
Ребе Шлеймке между тем пошел к подводе отыскать привезенную с собою книгу и, вернувшись с толстым фолиантом, положил его на стол. Книга эта оказалась «Хулин» (талмудический трактат о резке скота), трактат трудный и редко проходимый в хедерах. Ребе Шлеймке долго перелистывал книгу, видимо приискивая место потруднее, позамысловатее. О, как противны мне были в эту минуту и р. Шлеймке, и Талмуд!
Но делать нечего, Я сел на указанное мне место и взялся за книгу, бросив взгляд в сторону невесты. Она стояла, как прежде, спокойная и с улыбкою на розовых устах смотрела на меня, но мне казалось, я верил, скорее хотел верить, что эта улыбка выражала жалость ко мне. Я знал, что она не снимет с меня глаз во все время этого несчастного экзамена. На олимпийских играх и на рыцарских турнирах присутствие любимого существа придавало мужество и не раз содействовало победе. На меня же это присутствие подействовало устрашающе, помутило ум, когда он был нужнее чем когда-либо. Но — в минуту опасности является сила, и мне скоро удалось овладеть собою, успокоиться и надлежащим образом вникнуть в заданную тему. Я стал читать сначала робко, а потом посмелее; р. Шлеймке с довольным видом кивал головою. «Так, так! Хорошо, очень хорошо!» — восклицал он часто, ободряя меня. Словом, все шло как нельзя лучше. Но вдруг р. Шлеймке остановил меня и задал мне вопрос — вопрос убийственный. Это было нападение из-за угла, сзади, именно в то время, когда я менее всего его ожидал! В другое время, при иной обстановке, на досуге я бы мог, конечно, найти объяснение; но теперь, когда я знаю, что все взоры на меня обращены, когда малейшее колебание губительно?!
Тут явился мне на помощь Лейзер-Янкель, стоявший все время при мне настороже.
— Вопрос ваш, ребе Шлеймке, — сказал он, — поставлен неправильно.
— Почему неправильно?! — накинулся на него р. Шлеймке.
Вместо ответа на вопрос р, Шлеймки Лейзер-Янкель поставил ему десять других вопросов, из ответа на которые будет явствовать неправильность поставленного р. Шлеймкою вопроса. Последний из нападающего очутился в положении обороняющегося. Ему это не впервые. И он храбро защищается, но Лейзер-Янкель наступает все сильнее и сильнее. И пошла яростная борьба. Вот-вот, казалось, они вцепятся друг другу в бороды и пейсы, произойдет кровопролитие… Я оставил книгу и борцов и ушел в сторону дам, где мама разливала чай и потчевала гостей привезенными сластями.
— А что? Ты ушел? — спросила меня мама.
— Я свое дело уж сделал, — ответил я, — а они затеяли там драку. Пусть себе дерутся! Я драться с ними не имею никакой охоты, — прибавил я, смеясь.
Все рассмеялись. Рассмеялась и невеста, видимо вполне одобряя меня.
— А знаешь, мамаша, — сказал я, — ты бы хорошо сделала, если бы и меня попотчевала стаканом чаю; у меня пересохло в горле.
— О, да, — отозвалась мехутенеста, — тебе это по всей справедливости следует после такого урока. Не мама, а мы должны тебя потчевать. Крейнделе, — обратилась она к невесте, — сбегай к корзине и принеси нам варенья!
Невеста побежала, принесла варенья и сладких печений, налила мне стакан чаю. Ах, как вкусны были поданные ею лакомства! Ничего подобного я в жизни своей не едал!
А там, между «учеными», еще шла отчаянная борьба. Оба уже вспотели, охрипли, а все продолжают единоборство. Каждый то и дело разит другого вескими доказательствами, точно тяжелыми ударами молота, и никто не признает себя побежденным. Наконец в дело вмешался мехутон:
— Ребе Шлейме! Послушайте, ребе Шлейме!
— А что?
— Скажите же нам, как вы находите его? Знает ли он Талмуд?
— Знать-то он знает, — ответил р. Шлеймке, указывая рукою на Лейзера-Янкеля, — да ум у него не в порядке.
— Я не о ребе Лейзере-Янкеле спрашиваю; я спрашиваю о женихе.
— Ах, о женихе? Ну, что и говорить! Дай Бог всем нам таких детей! Головка хорошая! Но я говорю о ребе Лейзере-Янкеле. Он, бесспорно, человек ученый, да голова у него кривая!
— Сам кривой с головы до ног, — крикнул р. Лейзер-Янкель, — а говорит, что у меня кривая голова! Посудите сами!
Он схватил книгу, подсунул ее под нос мехутону, желая объяснить, в чем спор. Но мехутон, закрыв книгу, сказал с усмешкою: «Ну, мне теперь некогда разбираться в таких вопросах. Знаю, что вы оба великие ученые, и, по всей вероятности, вы оба правы. А пока что лучше сделайте «брохе» (произнесите благословение, то есть покушайте{27}).
Спорщики послушались и, совершив благословение, с таким жаром ухватились за пирожки, что вскоре совершенно позабыли о споре и стали мирно беседовать о своих личных и семейных делах, как ни в чем не бывало.
— Ну, слава Богу, враги помирились, — заметил мой отец, смеясь.
— А вы думали, ребе Исроэль, что мы враги? — сказал р. Шлеймке. — Чтобы надо мной сбылось то, чего я ему желаю! Лейзер-Янкель — мой старый друг и сотоварищ. Вместе мы учились в Эйшишках и в Свенцянах. Вместе голодали и вместе спали на земле в клаузах. Мы постоянно спорили, но споры эти ничуть не мешали нашей дружбе. Я только говорю, что в сегодняшнем споре ребе Лейзер-Янкель неправ.
— А я говорю, — отозвался с жаром р. Лейзер-Янкель, — что все «цари востока и запада» не в состоянии поколебать мое мнение.
— Ну, вот опять пошло! — отозвался мой отец. — Довольно, господа! К делу!
Между тем, пока шел экзамен, мехутоны успели прийти к соглашению по всем пунктам, и предбрачный договор был написан по всем правилам нашим искусным р. Берке-кантором. Оставалось только подтвердить договор подписями. Но тут сказался либерализм моего отца. Он заявил, что считает несправедливым заставлять меня и невесту подписаться под договором и тем дать согласие на брачный союз, прежде чем мы надлежащим образом не познакомились между собою, а потому он предлагает разрешить нам хотя бы получасовую прогулку наедине.
Это было неслыханным новшеством. Но, к удивлению всех, мехутон нашел требование моего отца разумным. Недаром же он бывал в Лайпске и Гиншприге! Сказано — сделано.
Вышедши из корчмы, я с невестою вдруг очутились на узкой дороге в лесу наедине. Какое счастье! Сердце у меня застучало; в глазах помутилось. Некоторое время мы шли молча. Я чувствовал, что я должен первый начать разговор. Хотелось ей сказать что-нибудь красивое, теплое, но язык у меня точно прилип к гортани, и я не могу подобрать слова. Стараюсь припомнить слова, сказанные в таких случаях Амноном в романе «Ahawas Zion», но, как назло, все теперь позабыто.
— О чем ты думаешь? Почему ты молчишь? — спросила она меня.
Я ответил что-то вроде следующего:
— От избытка чувств уста немеют. Я очень взволнован!..
Она рассмеялась серебристым, здоровым смехом:
— Какое ребячество! Зачем тут волноваться?
— Я так много дней и ночей думал о тебе.
— Правда? Ты обо мне думал? Ну, скажи-ка, что ты обо мне думал?
Вместо ответа я вынул из бокового кармана лист бумаги, на котором было написано мое стихотворение «Моей дорогой Тамаре», и, передавая его ей, сказал:
— Вот в этом стихотворении я излил свою душу, свои чувства к тебе.
— Да какие чувства ты мог питать ко мне, когда ты до сих пор не видал меня?
— Я видал тебя в своем воображении, а оно не обмануло меня.
Она оглянула лист со всех сторон.
— Красивый почерк, очень красивый. Да еще с рифмами! Я не знала, что ты такой мастер! Жаль, что не могу разобрать этого стихотворения. Я училась немного Библии и читаю немного по-еврейски; но такой высокий слог мне не под силу. Впрочем, я возьму его; дома на досуге разберу. Однако ж, — спохватилась она, — это вовсе написано не мне, а какой-то Тамаре!
— Это тебя я назвал библейским именем Тамара, не зная твоего настоящего имени.
— Мое имя — Крейндель! — сказала она с откликом гнева в голосе. — Тамара — нехорошее имя. У одной библейской Тамары была некрасивая история с Иудою, от которого она родила близнецов Переца и Зераха, а у другой — не лучшая история с Амноном. Помнишь? Фуй, гадкое имя! Пожалуйста, исправь!
Я вынул из кармана карандаш, зачеркнул с болью в сердце слово «Тамара», написал имя «Крейндель» и передал ей стихотворение в исправленном виде.
— Нет, знаешь, лучше возьми этот лист обратно. Дома перепишешь стихотворение набело и пришлешь мне.
— Хорошо. Ну, а ты мне будешь писать?
— Как же, буду. Для чего мне было учиться у Шрайбера, если не для того, чтобы писать жениху письма? Однако ж, нам, кажется, уже пора! Будут беспокоиться.
Повернувшись, мы увидели своих родителей, которые, как оказалось, шли все время за нами, хотя в некотором отдалении.
Когда мы вернулись в корчму, был уже вечер. Предбрачный договор, подписанный родителями, мною, невестою и свидетелями, был громко прочитан, и когда произнесены были заключительные слова: «» («Все сие будет прочно и долговечно»), раздался стук разбиваемых тарелок и горшков и радостные возгласы masol-tow, masol-tow («на счастие!»). Затем, после подобающей случаю трапезы, уже позднею ночью мы разъехались.
Около года мы с невестою переписывались. Я писал ей на древнееврейском языке высоким слогом Мапу, а она — каждый раз на трех языках: немецком, русском и польском, причем разноязычные тексты каждого письма по содержанию не имели между собою ничего общего, носили не личный, а общий характер, могли быть писаны любою невестою любому жениху и набирались из различных письмовников. Но так как письма эти были писаны ее собственною рукою, то они не были лишены обаяния для меня.
Недолго пришлось, однако ж, нам переписываться. Союз этот, вопреки торжественному объявлению, оказался «непрочным и недолговечным». Опасения моей матери вскоре сбылись. Беловежеское лесное дело Заблудовского по истечении договорного срока прекратилось; мой отец, оставшись без места, не мог внести сполна обещанную сумму приданого — и союз расстроился.
XVI. Новые веяния. Откуп. Моя злополучная поездка в Вильну. Судьба Янкеля
Увлекшись событиями личной жизни моей и моих товарищей-единомышленников, я в предыдущих главах несколько забежал вперед, минуя важный, поворотный момент в общенародной жизни. Возвращаюсь поэтому несколько назад — к последнему году царствования Николая I.
Бедствия евреев достигли кульминационного пункта, благодаря Крымской войне и связанным с нею усиленным рекрутским набором и денежным повинностям. Бедные родители постоянно дрожали за участь своих малюток, которым каждую минуту грозила опасность быть вырванными из рук матерей и отданными в кантонисты; синагоги по субботам оглашались воплями, мольбами и проклятиями матерей, дети которых содержались уже в катальной кутузке за железными запорами для отдачи в солдаты. Год этот был к тому же неурожайный, и, вследствие грозного закона о беспаспортных евреях, о котором я уже говорил ранее, торговля почти совсем прекратилась.
Наступил февраль 1855 года. После продолжительных снежных метелей настали сильные морозы. Однажды в сумерки по глубокому снегу, как тени, бродили измученные копыльцы, с трудом пробираясь на вечернюю молитву в клауз.
«Блаженны сидящие в доме Твоем», — заунывно запел кантор. Да, в доме Божием лучше, чем в частных домах: здесь тепло и светло. Есть бедные евреи, но нет бедного кагала, и шамеш Давид-Иосель не жалеет свечей, а истопник Меерке кидает в печь полен сколько влезет. Первая молитва кончилась и, в ожидании следующей, обыватели по обыкновению собираются группами для беседы и обсуждения событий дня. Но на этот раз разговор не клеится: все уже говорено, обсуждено; да положение таково, что не поддается слову. И все сидят, опустив головы, охая да вздыхая.
Но вот в клауз входит фельдшер Козляк, в больших дорожных сапогах, в покрытой снегом шубе и шапке и с обледенелыми усами.
— Новость, евреи, важная новость! — крикнул Козляк, перешагнув через порог.
Все бросились к Козляку:
— Что за новость?
— Дайте-ка прежде место у печи! Дайте отогреться! — отвечает он, стряхивая с себя снег.
— Что за новость? Скажи же! — приступают к нему любопытные.
— Я только что из Усова, от маршалка (предводителя дворянства) Рейтана, — не спеша, как бы нарочно дразня публику, говорит Козляк. — Я поставил пиявки заболевшей содержанке маршалка.
— Да черт побери тебя вместе с маршалком и его содержанкою! Скажи, что случилось?
— Ах, этот Копыль! Это такое захолустье! — продолжает спокойно Козляк. — Такое забытое Богом и людьми место, что не знаешь, что делается кругом на белом свете! Уж несколько дней прошло, как скончался государь, а тут ничего об этом не известно!
— Что ты говоришь?
— То, что слышите! Государь скончался! Это я слышал из уст самого маршалка, получившего это известие из Минска по эстафете.
Эта весть подействовала поражающе. Народ остолбенел, онемел. Но вдруг среди наступившей гробовой тишины кто-то произнес обязательное при известии о чьей-либо смерти благословение: «Благословен Судия Справедливый».
Все, очнувшись, повторили за ним: «Благословен Судия Справедливый!»
Молча все разошлись по домам. Значение совершившегося события было для всех ясно.
Во вступлении на престол молодого царя Александра II инстинктивно почуяли наступление зари новых дней. О «полноправии», а тем менее о «праве национального самоопределения», «автономии» и прочих «платформах» недавно пережитого нами бурного времени тогда не мечтали. Лишь бы только не было новых гзейрес, лишь бы оставили в покое! Дали бы жить да Богу служить! Больше им не нужно было{28}.
Надежды, возлагавшиеся на молодого царя, не замедлили исполниться. Не только новых гзейрес не было, но и отменены были некоторые самые суровые меры последнего времени, как институт кантонистов[99] и закон о беспаспортных евреях. С наступлением спокойствия в стране, по заключении мира, в связи с последовавшими улучшениями в общем порядке управления, экономическое положение населения вообще и евреев в частности значительно улучшилось. Важнейшая реформа того времени — освобождение крестьян — косвенно отразилась благоприятно и на еврейском торговом населении, расширив потребности земледельцев и увеличив их покупательную силу. К тому же еще местные польские помещики, привыкшие спокон веков вести хозяйство с помощью бесплатных и бессловесных рабов, не могли сразу приспособиться к новому положению, и по этой причине, а также по причине разгоревшегося польского мятежа[100], многие из них отдали свои имения в аренду евреям, частью на весьма льготных условиях; и так как около каждого еврейского арендатора жило и кормилось немало других евреев, в качестве служащих и субарендаторов мельниц, винокуренных заводов и проч., то материальное положение евреев видимо улучшалось.
Вскоре для евреев открылось новое поприще деятельности. Выдвинувшийся после Крымской войны И. Г. Гинцбург взял в откуп питейное дело в Западном крае и, желая прийти на помощь своим единоверцам, набрал служащих почти исключительно из среды евреев. И замечательно то, что при всей забитости и видимой темноте еврейского населения черты оседлости Гинцбургу нетрудно было составить из евреев весь штат акцизного ведомства всех рангов, причем служащие эти вскоре освоились с новым для себя положением, явив собою заправских чиновников, со знанием чиноначалия и умением с достоинством держаться с представителями административного и помещичьего кругов, с которыми им по обязанности службы приходилось иметь сношения.
Высшие посты в питейном и других обширных делах барона Гинцбурга занимали образованнейшие люди тогдашнего русского еврейства, главным образом с юга России, где русское образование стало ранее распространяться среди евреев и где последние никогда не были так забиты и принижены, как на Литве. Среди этих служащих Гинцбурга впоследствии выдвинулись известные далеко за пределами еврейского мира финансисты вроде Л.М. Розенталя и А.И. Зака, которые заняли видное место в столичных кредитных учреждениях и к советам и услугам которых не раз прибегали и представители Министерства финансов. И в провинции в числе управляющих губернскими акцизными конторами встречались выдающиеся своим светским образованием и преданностью своему народу личности, которые подобно своему принципалу выступали в роли меценатов, содействуя всякому доброму делу среди евреев и покровительствуя еврейским литераторам. Живя широко и открыто и имея в своих руках значительную отрасль местной экономической жизни, они задавали тон в провинции и пользовались влиянием и уважением даже среди ортодоксов, хотя они далеко не придерживались синагогальной обрядности.
Открытие новой отрасли труда и заработка в виде службы по питейному откупу быстрее подвинуло дело образования и знание русского языка среди евреев, чем все принудительные и дорогостоящие меры правительства николаевского времени. На Литве, где годичный доход меламеда, даиона или мелкого торговца в 150–200 рублей считался завидным, положение даже низшего акцизного служителя с окладом в 400–500 рублей должно было являться верхом счастья. А между тем для достижения этого счастья нужно было только некоторое знакомство с русским языком и арифметикою. Неудивительно поэтому, что грамматика Востокова и задачник Буссе стали тогда так популярны среди еврейской молодежи.
Но если, с одной стороны, акцизный откуп был значительным двигателем прогресса, то с другой — он имел и деморализующее влияние на современное общество. Набранные с бору и сосенки, из дальних краев, полуграмотные «акцизники» низших рангов, большею частью холостые или жившие на положении холостых, сбросив с себя еврейский халат и одевшись в немецкое платье, мнили себя важными сановниками; поселившись в каком-либо еврейском местечке, где и арендатор, и корчмари, и шинкари, словом, значительная часть местного населения находилась в известной степени зависимости от них, эти выскочки, часто вчерашние клаузники и ешиботники, презрительно смотрели на окружающую еврейскую среду и шокировали ее открытым нарушением важнейших религиозных обрядов и своим безнравственным поведением; допускаемые в еврейские дома, как люди влиятельные, а иногда и как выгодные женихи, они в чистую в нравственном отношении еврейскую семейную атмосферу вносили сальные и циничные остроты, которые считали признаком ума, прогресса и хорошего тона. Скорбели набожные люди, смотря на выходки этих господ, укоризненно указывали на них ревнители гасколы как на горький «плод просвещения»; но еще более возмущались этими новоявленными своеобразными «культуртрегерами» друзья истинного просвещения. Они основательно опасались, что эти невежды, или, как они их называли, «колбасные философы», с легким сердцем во имя мнимого прогресса нагло топчущие в грязь все святое, причинят больше вреда еврейскому просвещению, чем самые ярые фанатики типа хелмского проповедника.
Вот как отзывалась об этом типе «акцизников» чуткая народная поэзия:
Die akzisne junge Lait
Sainen seiher varschait —
Golen die Bjrdelach
Un fohren auf Ferdelach,
Geihen in Kalaschen
Un essen ungewaschen,
Geihen in Traktiren
…………………………
Trinken Thei,
Un der Waib is wind un weih.{29}[101]
В 1858 году я был вызван отцом в Минск, где я и гостил вместе с ним в доме управляющего местною акцизною конторою Н. Сакера. Впервые я очутился в кругу европейски образованных людей, в среде так для меня новой. Роскошная обстановка, изящество одежды и манер, кипучая деятельность, жизнерадостность и — ни помину о Шулхон-Арухе… Сам Сакер владел русским и немецким языками, был сведущ в еврейской письменности и живо интересовался вопросами еврейской жизни и литературы. Узнав из бесед со мною о моих сведениях в новой и древней еврейской письменности, а также о моем стремлении пополнить и систематизировать свои познания в раввинском училище, он горячо поддержал это мое намерение пред отцом моим, обещая позаботиться о моем устройстве в Вильне. Отец согласился, и дело было решено.
Снабженный Сакером рекомендательными письмами к его виленским друзьям, писателям и учителям раввинского училища, я отправился в Копыль для получения от кагала нужных документов, а также для успокоения матери насчет моего выходящего из ряда вон предприятия. Мать горячо любила меня, верила в чистоту моих намерений и, хотя наслушалась много ужасного о раввинских училищах, дала свое согласие. Затем я, распустив слух, что еду в воложинскую ешиву, отправился в путь.
Как ни горел я желанием поскорее увидеть «литовский Иерусалим» (так звали тогда Вильну, как центр еврейской науки), его поэтов и мудрецов, мне, однако ж, пришлось ехать очень медленно, окольными путями, в случайных будах, наполненных через край пассажирами обоего пола, всех возрастов и состояний и запряженных тощими лошадьми еврейских бала-гул. Шесть дней, проведенных мною в пути, казались мне целым веком. Хотелось чем скорее попасть в Вильну; я как бы боялся, что вот-вот прибегут, схватят меня и повезут домой. Но вот я уже приблизился к своей цели. Возница остановился у корчмы в десяти верстах от Вильны, чтобы дать корму лошадям. Сердце мое сильно забилось. Еще час, два, три — и я там, там!
Однако ж мое предчувствие не обмануло меня. К корчме подъехал знакомый мне копыльский мещанин и, увидев меня, радостно крикнул:
— Ну, слава Богу! С трудом вас догнал!
— А что такое случилось? — спросил я.
— А вот прочитайте! — С этими словами он вытащил из кармана и передал мне письмо.
В письме этом один из родственников извещал меня о том, что после моего отъезда мать моя опасно заболела и на смертном одре умоляет меня вернуться немедленно домой, чтобы она могла проститься со мною перед своею кончиною.
Я подозревал в этом обман. Но так как случай вроде того, о котором меня извещали, вообще не выходит из пределов возможного, я с болью в сердце вернулся домой. Там я застал мать в добром здравии. Оказалось, что кто-то выдал мой секрет. В городе поднялась буря негодования. Родственники сочли себя опозоренными мною, обвиняли мою мать в содействии моему «отречению от веры», и она была вынуждена прибегнуть к обману для возвращения меня домой.
Подвох, устроенный мне, крайне опечалил меня и товарищей. Но делать было нечего; мне оставалось только терпеливо выжидать другого случая. Хаим же и Янкель, как люди семейные и старше меня несколькими годами, не могли более откладывать дело и должны были принять окончательное решение. Хаим поступил на службу в акцизное управление, с тем чтобы, собрав несколько денег, отправиться в Вильну; Янкелю же претило этого рода занятие, и он, не считаясь со средствами и не останавливаясь ни пред какими лишениями, решил поступить в раввинское училище сейчас же, если только получит уверенность в том, что пребывание в этом заведении ни на волос не поколеблет его правоверия. Дело в том, что из всего нашего кружка Янкель один остался вполне верен традиции и не позволял себе на практике нарушения даже таких обрядов, которые он теоретически считал необязательными. «Если соберется синедрион, — говорил он, — для пересмотра существующих религиозных уставов наших и я буду членом этого синедриона, я первый подам голос за отмену многих и многих законов, установленных Талмудом; пока же такого постановления авторитетного синедриона не состоялось, я не считаю себя вправе отступить хотя бы на йоту от Шулхон-Аруха. Если из стен этого величественного здания каждый будет таскать по кирпичу, от него скоро ничего не останется». Я раз ему на то ответил, что «не имею ни малейшей охоты дожидаться синедриона, и не только потому, что приходилось бы слишком долго ждать, а может быть, и не дождаться его, но и потому, что никакой синедрион нам не поможет; даже если бы явился к нам сам Моисей и объявил те или другие раввинские или каббалистические предписания необязательными, его бы не послушали, раввины предали бы его анафеме, как величайшего еретика, ибо что значили бы раввины без раввинизма? Но не только раввины — вся еврейская масса так свыклась, сжилась со своим духовным ярмом, что ни за что не хотела бы расстаться с ним, как горбатый со своим горбом. Что до меня, то считаю постыдным для разумного существа обезьянничать, а критерием своих действий признаю только совесть и разум». Между мною и Янкелем по этому принципиальному вопросу часто происходили отчаянные споры, но, как часто бывает в таких случаях, каждый из нас оставался при своем мнении.
Пылкий Янкель не откладывал дела в долгий ящик, нанял подводу и поехал в Вильну. Прибыв туда, он первым делом разыскал квартиру старшего учителя раввинского училища, автора книги «Кур Лазогов» (об агаде), Иделя Шерешевского, которого он, судя по его сочинениям, считал наиболее набожным и потому наиболее заслуживающим доверия из всех виленских знаменитостей. Принятый любезно добродушнейшим Шерешевским, Янкель, изложив ему свои стремления, сомнения и волнения, и просил его ответить ему откровенно на волнующий его, Янкеля, вопрос.
— Я вас хорошо понимаю, — сказал Шерешевский. — Я сам когда-то переживал, переболел терзающие вас мысли, сомнения и хочу быть искренним; но предсказать вам, как подействует на ваши верования и поступки раввинское училище, я не могу: все зависит от твердости ваших религиозных убеждений и силы характера. Ведь вам известно основное положение Талмуда: «Все зависит от Бога, кроме страха пред Богом». На это дана нам свободная воля. Сохраните ли вы свой теперешний внешний и внутренний облик? По всей вероятности, нет. По крайней мере, такого примера у нас не было.
— Значит, вера и наука не могут уживаться под одним кровом?
— Чистая вера и чистая наука не находятся в противоречии между собою, и не все то, что подносится нам под именем науки, есть действительная наука, как не все, что носит имя веры, есть истинная вера.
— Значит, путь этот скользкий, опасный? Скажите, пожалуйста, вы бы подвергли этой опасности своего сына, если бы таковой у вас был?
— У меня есть сын, единственный сын, и я не задумался подвергнуть его этой опасности, предпочитая ее вернейшему несчастью — невежеству. Я дал ему возможность изучать еврейскую и общие науки, а как он поладит с ними — это его дело.
В это время из смежной комнаты вышел молодой человек, изящно одетый, бритый, с непокрытой головою, в золотых очках, с соломенною шляпою в руке, простился с Шерешевским и ушел из дому.
— Вот это мой сын, Илья, — сказал Шерешевский. — Он уже в десятом классе. Через несколько месяцев он получит аттестат на звание раввина.
— Этот? Ваш сын? — изумился Янкель.
— А что?
— Да на нем нет «целей Элогим» («образа Божия»).
— По образу Божию созданы все люди, — сказал Шерешевский. — Вас, верно, шокирует его костюм?
— Костюм я ему охотно прощаю, но ведь он бреет бороду! И он-то будет раввином в Израиле? И это — плод вашего училища? И это терпится вами? А ведь запрещение бритья бороды не какая-нибудь выдумка какого-либо раввина! Это ведь ясный, недвусмысленный закон Моисея!!!
— Видите ли, у нас директор — христианин, и он, руководствуясь общим законом о среднеучебных заведениях, требует и от учеников раввинского училища бритья бороды, как это требуется от гимназистов. Эго, конечно, нехорошо, очень нехорошо; но что делать, когда таково строгое предписание начальства!
— Что делать? — крикнул Янкель, вскочив со своего места. — Вы хорошо знаете, как следует поступать в таких случаях — подвергнуться хотя бы смертной казни, а не преступить (). О, горе мне! Сколько лет стремился к источнику мудрости, а теперь, приблизившись к нему, я должен бежать от него, ибо вижу, что он полон отравы!
Затем, распростившись с Шерешевским и поблагодарив его за откровенность, Янкель, не видавшись в Пильне более ни с кем, разочарованный в своих лучших надеждах, вернулся домой, усердно взялся за пополнение своих знаний в раввинской письменности и, спустя несколько лет, был избран в раввины в городе Верхнеднепровске. Эту должность он с достоинством исполнял в течение нескольких десятков лет, до конца своей жизни. Судьба хотела, чтобы в этот же город был назначен Хаим городским врачом, после того как он окончил курс житомирского раввинского училища, а затем — медицины в Харьковском университете.
Но если Янкель так ревниво охранял свое личное правоверие от всяких внешних покушений, он не мог этого сделать в отношении своих детей. У него не хватило силы воли, чтобы воспрепятствовать поступлению своей любимой дочери в гимназию. Увлекшись по окончании гимназического курса социализмом, она сблизилась с одним революционером, а когда последний был осужден на каторгу, обвенчалась с ним, чтобы делить его участь.
XVII. Бобруйск. Мои первые пробы пера. Крамштык. Мой отъезд в Житомир
Отец мой, лишившись должности в беловежском лесном деле, решил, наконец, вернуться в лоно семьи после восемнадцатилетней раздельной с нею жизни. Для новой деятельности копыльская арена была для него слишком незначительна, и он, ликвидировав дела в Копыле, переехал со всею семьею в свой родной город — Бобруйск.
Переселение на новое место причинило моим родителям много забот, но больше всего огорчало их мое положение; мне уже минуло девятнадцать лет, а я еще не женился. Это позор. А скрыть этого позора нельзя: на щеках и подбородке буйно и нагло выступала наружу растительность, обличая и мстя за нарушение закона природы и добрых обычаев. Приняты были экстренные меры, которые быстро и привели к желанной цели. Я вступил в брак с дочерью богатого арендатора имения, старшая сестра которой была за Гершоном, родоначальником копыльских апикойресов.
В Бобруйске царила такая же ортодоксальность, как в Копыле, но ортодоксия эта была разнообразнее, благодаря тому, что население состояло из хасидов и миснагдов, соперничавших между собою в строгости нравов. Впрочем, бобруйские миснагды уже давно сжились с местными хасидами (последние все — любавичского толка), хотя у каждого из этих двух религиозных групп были особые синагоги и особые раввины. Главным раввином миснагдов был тогда мой дядя р. Элья Гольдберг (тот самый, который в молодости в Копыле однажды в пост Иом-Кипур ушел с молитвы, чтобы ухаживать в больнице за оставленными без надзора опасными больными и варить для них пищу), а главным раввином хасидов был р. Гилель Паричский, ученик и правая рука р. Менделя Любавичского. К р. Гилелю ездили хасиды, как к настоящему цадику, хотя он был известен только под именем хойзер (повторитель), потому что поучал народ не от себя, а от имени р. Менделя, повторяя и толкуя его речи. Хотя р. Элья и р. Гилель крайне различались по своим религиозным воззрениям, они глубоко уважали друг друга и в свою очередь были одинаково уважаемы обеими общинами, хасидскою и миснагидскою, за их искреннюю набожность.
Несмотря на строгую религиозность, жизнь в Бобруйске была далеко не так мрачна, не так однообразна, как в Копыле. Бедноты и здесь было много, зато было и немало богатых людей. Благодаря местной крепости и обилию окрестных лесов в Бобруйске было много крупных лесопромышленников и подрядчиков. И те и другие жили широко, иногда не из любви к роскошной жизни, а для того, чтобы симулировать богатство. Дела этого рода часто давали крупные барыши, но также часто бывали гибельными. Подрядчики нередко брались за дела, далеко превосходившие их денежные силы; притом, если одно дело оказывалось убыточным, грозящим его разорить, подрядчик брался за второе, в надежде, что оно его вывезет; если же и это оказывалось гибельным, то — за третье, четвертое и т. д. До чего все это в конце концов доведет — об этом некогда было думать, а пока надо было, чтобы «колесо вертелось», ибо если оно остановится хотя бы на минуту, то всему положению конец. Чтобы колесо вертелось, необходим был кредит, и кредит широкий. А для этого подрядчикам нужно было пускать пыль в глаза, ослеплять богатством обстановки, бриллиантами своих жен, щедрыми пожертвованиями, дорогими выездами и т. п.
В Бобруйске в то время было около десятка маскилов, тайных и явных, с которыми я вскоре познакомился. Все они были ревностными любителями просвещения и еврейской литературы, и в домах их горячо обсуждались стоявшие на очереди вопросы еврейской жизни, оценивались выходившие новые книги, дебатировались сколько-нибудь заметные статьи, появлявшиеся в народившихся еврейских газетах.
Еврейские газеты! Какая новизна! Появление их само по себе было знамением времени, и сравнительный успех их свидетельствовал о том, что просветительные идеи пустили корни в народе. С своей стороны, молодая еврейская журналистика служила могучим орудием в руках просветителей для пропагандирования новых идей среди массы народа. Первая газета — еженедельник «Гамагид» — появилась в Лыкке, в Пруссии, еще в конце пятидесятых годов; за нею последовали «Гакармель» в Вильне и «Гамелиц» в Одессе. Разумеется, в нашем кружке получались все они. День получения той или другой газеты был для нас истым праздником. Мы не могли дожидаться, пока их нам принесут домой, а бежали за ними на почту и читали их на ходу, на улице. И как читали! Читали с восхищением, читали от начала до конца, от заголовка до объявлений включительно. Тут все было важно, да и все писано высоким слогом, все пылало любовью к гасколе. Не только серьезные статьи и стихотворения, но даже мелкие корреспонденции с сообщениями о пожаре или об обрушившейся бане в каком-либо захолустном местечке непременно оканчивались указанием на необходимость гасколы. Гонорара сотрудникам не полагалось, да никому из них и в голову не приходило требовать вознаграждения за такое святое дело; зато они имели высокое нравственное удовлетворение. Не шуточным тогда делом было видеть свою статью напечатанною в газете. Не только стихотворение, но и самая заурядная корреспонденция делала своего автора известным, в некотором роде — бессмертным.
Вскоре и мне суждено было счастье вступить в ряды «бессмертных». Я написал письмо в редакцию «Гамелица», где изобразил в черных красках местное «священное (погребальное) братство», членами которого состояли самые ярые ортодоксы и видные жители города. Бросил я письмо это в почтовый ящик на авось, далеко не надеясь, чтобы оно удостоилось чести быть опубликованным. Но какова была моя радость, когда через некоторое время, раскрыв свежий номер «Гамелица», я увидел в нем мое письмо целиком напечатанным, а под ним — мое имя и фамилию en toutes lettres[102]. Боже мой, неужели это не сон, не обман зрения?
Я вырос в собственных глазах, и мне показалось, что я вырос и в глазах других, что и в синагоге, и на улице все уже знают, чем я стал, и смотрят на меня с благоговением.
Но на свете, как известно, ничего не дается даром, и мое счастье не составляло в этом отношении исключения: я дорого за него поплатился. Узнав о моей корреспонденции, всесильные члены погребального братства взбудоражились, тем более что описанный мною факт, свидетельствовавший о корыстолюбии и своеволии братства, вполне соответствовал истине. Созвано было экстренное общее собрание, которое, подвергнув меня суду, приговорило к высшей степени наказания, а именно: к «ослиному погребению» («»), то есть к лишению похоронных обрядов и почестей и к погребению вне ограды кладбища. Этот страшный приговор, внесенный в пинкос братства для руководства и точного исполнения, ошеломил меня своею несправедливостью и беспощадностью. Однако, сообразив, что такому позорному погребению я подвергнусь не сейчас, а когда-либо, когда мне вздумается умереть, а также и то, что смерть может настигнуть меня в другом месте, вне пределов досягаемости бобруйского «священного братства», я успокоился. И от всего этого инцидента, произведшего в городе столько шуму, у меня осталось только гордое сознание своей авторской славы, да и ореол мученичества за правду и справедливость.
И, выступивши раз на арену борьбы со всемогущим обскурантизмом, я ждал только случая, чтобы помериться с ним силою. Такой случай не замедлил явиться. Упомянутый бобруйский хасидский раввин, р. Гилель, издал буллу, которою под страхом херима воспретил местным еврейкам ношение кринолинов. Современные читатели и читательницы, пожалуй, не все знают значение этого слова, но в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов кринолины были у всех на глазах и на языке. Это были женские юбки восхитительной формы. Очень узкие в талии, они все более и более расширялись и кончались вставленным внизу обручем из рыбьей кости или стали, имевшим в окружности несколько аршин, изображая собою пирамиду с узкою вершиною, тогда как верхняя часть туловища от узкой талии до плеч, все более и более расширяясь, естественно или искусственно, представляла собою пирамиду, опрокинутую вверх дном; словом, мода эта была очень фантастична и изящна, и дщери Израиля, еще со времен пророка Исаии ревностные поклонницы моды, как только эта мода совершила свой долгий путь из Парижа до черты оседлости, ухватились за нее всеми силами и даже, по обыкновению своему, перехватили меру, пересолили, что называется, доведя ширину обруча до крайних размеров. Но на свете нет ничего совершенного. И чудная эта мода имела в себе маленькое неудобство: при сидячем и особенно лежачем положении дамы обруч вместе с юбкою поднимался вверх. Вот почему наш рабби, возмущенный соблазном, вызываемым кринолинами, издал свою строгую буллу. Трудно описать горе, охватившее представительниц прекрасного пола хасидского толка при провозглашении этого запрета. Горе это еще усилилось завистью к соседкам и подругам миснагидского толка, для которых приказ р. Гилеля не был обязателен и которые поэтому продолжали щеголять в своих кринолинах. Побуждаемый сочувствием к страданиям прекрасного пола и возмущенный вмешательством клира в чуждую ему область женского туалета, я описал этот казус в юмористически-ядовитом тоне в письме к редактору «Гамелица», Цедербауму, который немедленно напечатал его с присовокуплением с своей стороны длинного насмешливого примечания. Письмо это, как можно было ожидать, подняло в бобруйской хасидской среде бурю негодования. К счастью, я на этот раз был осторожнее и, поступившись авторскою славою, подписал это письмо псевдонимом. Однако все указывали на меня пальцами как на автора дерзкой статьи, и только отсутствие явных улик спасло меня от херима; друзья мои, тайные вольнодумцы из хасидской среды, предостерегали меня, чтобы я не выходил на улицу один ночью.
Репутация еретика окончательно утвердилась за мною, когда вскоре затем появилось в газете «Гакармель» мое стихотворение «Истина и Вера» («»), в котором Истина уподоблялась дневному светилу, Вера — ночному. Оставаться далее в Бобруйске с такою репутациею было крайне неудобно, и я решил немедленно же привести в исполнение свою заветную мысль о поступлении в раввинское училище, тем более что срок обещанного мне отцом «Kest» приближался к концу. «Теперь или никогда», — подумал я и, получив согласие жены, стал готовиться в путь.
В это время — время польского восстания — в бобруйскую крепость был привезен вместе с другими польскими повстанцами и посажен в каземат варшавский проповедник Исаак Крамштык, пострадавший за свой польский патриотизм, выражавшийся в его пламенных речах, произнесенных им в реформированной молельне на Налевках. Отец мой, часто бывавший в Варшаве и слышавший его талантливые речи, очень заинтересовался его судьбою, и ему удалось с помощью влиятельных подрядчиков содействовать облегчению его участи. Его, как больного, перевели в больницу и поместили в большой, светлой офицерской палате, где местные евреи часто его посещали, хотя он далеко не был похож на обычных еврейских проповедников. Вскоре узнали и поляки о пребывании в крепости Крамштыка, и из разных мест Северо-Западного края стали пилигримствовать к «раббину-патриоту» польские магнаты и магнатки, привозили ему денежные дары, вкусные яства и дорогие вина. Словом, ему жилось у нас совсем недурно.
Я был частым посетителем и собеседником Крамштыка. Узнав о моем решении, он склонил меня отправиться не в Вильну, а в Житомир, куда в это время, по смерти Якова Эйхенбаума, инспектором раввинского училища был назначен Х.З. Слонимский, редактор газеты «Гацефира», издававшейся в Варшаве, с которым Крамштык был в дружеских отношениях и которому он вызвался меня хорошо отрекомендовать. Теперь дело было решено; снабженный теплым рекомендательным письмом Крамштыка, я вторично отправился в свою Мекку и на этот раз беспрепятственно туда прибыл.