Максимов быстро натянул сапоги и побежал в чащу с противоположной стороны. Я зашел с третьей и пошел по опушке. Вскоре послышалось два выстрела. Я узнал глуховатый звук берданки Богатова, побежал на раскаты и услышал совсем близко третий. Шагах в пятидесяти от меня выскочила раненая козуля. Я выстрелил, и она упала замертво. Тотчас показался и Богатов.
— Не ушла-таки! — воскликнул он и побежал к туше.
Он потолкал, перевернул и, убедившись, что козуля убита, быстро выхватил нож и вскрыл ей брюшину. Ударил густой и тошный запах внутренностей. Богатов погрузил в прорезанное отверстие руку и, провозившись несколько мгновений, что-то вытащил и стал жадно есгь.
— Что это вы делаете?! — удивленно воскликнул я.
— А почки! — бросил Богатов, чавкая и хрустя. Потом он пояснил с несвойственной ему словоохотливостью — Почки-то надо сырыми есть, однако! От их человек здоровше быват.
Он быстро и умело освежевал козулю, разрубил тушу на части и, взвалив на дерево, тщательно перекрыл листьями.
— Это взавтра заберем, а пока на ужин и одной ноги хватит.
Он захватил одну переднюю ногу и сердце, а также требухи для собак, и мы пошли.
У нашего балагана, когда я занялся приготовлением мяса, Богатов пошел кормить собак. Обычно молчаливый, а за последние дни и совсем хмурый, он теперь весело возился с псами:
— А-га! Л-л-любишь козьины кишки, с-с-уккин сын! Небось не жрамши и газету читать скушно!.. То-то!..
Когда пришел Максимов, козья нога и сердце были едва-едва прожарены. В воздухе стоял еще кисловатый и неприятный запах, свойственный мясу козули. Но приятели тотчас принялись за еду. Они ели минут двадцать в напряженном молчании, жадно глотая почти сырые куски. Потом стали сыто отрыгивать и отваливаться на сидениях. Максимов сказал, покачивая головой:
— Козье мясо, — оно веселое…
Видимо, и впрямь повеселев от еды, он внезапно спросил меня:
— Скажит-ти, — а где оно, тако местечко Калкута?..
Я пояснил.
— В Ындии, говоришь? Ну, а верно, что в газетах пишут, будто там, в месте Калкуте, значит, стычка была с войском?
Я ответил. Прошла минутная пауза, и Максимов: снова заговорил:
— А в Москве, поди, дамочек мно-ого?..
В голосе его была какая-то мечтательность. Он прибавил:
— Поеду в Москву!.. Ей-богу!.. Набью зимой кабанов и медведей и поеду. Вот ей-богу!.. Выберу, котора дамочка покрасивше, да сыграю…
Затем он благодушно обратился к Богатову:
— Отрежь-ка мне, друг Фитис, сердца кусок, поздоровше…
Богатов огрызнулся:
— Сам и режь! Ишь ты, барышненка кака сыскалась! Может, вам и таз подержать, кады блевать схочете, Тимофей Григорьевич?..
— Да ить, видишь, я с человеком разговор веду, — сказал Максимов. Обратясь ко мне, он заметил с оттенком какой-то задумчивости — Ривольцинеры еще семьдесят годов назад хотели так на так сделать. Да, знать, время не вышло А? Верно я говорю?
— Верно! — подтвердил я.
— То-то.
После этого замечания он оставил политику. Прожевывая кусок сердца, он предался воспоминаниям молодости.
Он рассказал, захлебываясь от веселья, как в Пашкове, в молодых казаках, лет около тридцати тому назад, к Петьке Слепцову, к булочнику, привели бабу. Булочник как раз тогда разводил квашню.
— Ну, начала это галерка бабу рвать кажный к себе, кажный к себе! А баба была выпивши! Да как ни заблю-е-еть!.. Вот Христом клянусь, прямо в бадью, в квашню самую… Ой, и смеялась же галерка!.. Ну-ну!..
Богатов встретил рассказ глуховатым, кулдыкающим смехом. Он сидел, поджав ноги по-турецки, ел, кулдыкал и слегка трясся. Он внимательно смотрел прямо в рот Максимову, желая, видимо, поживей представить себе сцену в булочной.
— Д-да! — время от времени выжимал он из себя, покачивая головой.
Мясо продолжало веселить Максимова. Вскоре последовало еще одно сообщение.
Любовное действо опять носило в нем массовый характер.
Дело было в Гродекове, на Уссури.
— Спешила галерка наша бабу одну — на Уссуре белье мыла, — начал Максимов.
— Прачка, значит! — заключил Богатов.
— У-гу, прачка! Ну, значит, рот ей зажали да на конюшню. А тут, почитай, вся сотня сбеглась.
— Ну, и что было?
— А что было? — медленно, икая, переспросил Максимов. — А позвали чесь-чесью фершала, чтоб, значит, обсмотрел бы ее, — а то, неровен час, и на больную наскочишь. Ну, обсмотрел фершал. «Ничаго, — говорит, — ребята, не робей! Здоровая!» А Мы и сами видели, что здоровая. Ну, и прошла там вся-a галера, сколько было, душ восемьдесять. Почитай, ни один не пропустил.
— Ну? — блестя глазами, воскликнул Богатов.
— Христом клянусь, — сказал Максимов и осенил себя крестным знамением, не выпуская, впрочем, ножа из руки.
— Да!.. — качая головой, продолжал он. — А она, сука, прямо без памяти. Уж ей все одно было. Лабунцов Митька, уходя, ногой ее в бок ка-ак ни пхнул!.. А она все без памяти… Так-то по началу кряхтела: господи, мол, Сусе! Господи, Сусе!
— Ишь, шлюха! — перебил Богатов. — Тоже! Господи Сусе!
— Однако, — продолжал Максимов, — как прошло душ десять, она, стерва, и про господи Сусе забыла. Совсем из памяти баба выбилась да и смолкла. А Митька-то Лабунцов под конец дела ее за ноги да из конюшни вон…
— Ну, и как? — спросил я. — Сошло вам? Ничего не было?
— Ничего! — с довольной улыбкой ответил Максимов. — Правильно фершал сказал — здоровая она была.
— Ну, а наказания какого или что?
— Какого же наказания? Ведь по гривеннику в шапку кидали. Деньги-то ей потом за пазуху сунули.
— И не жаловалась она?
— На казаков-то? — недоуменно переспросил Максимов.
— Ну да, на казаков!
Он только мотнул головой и сказал со снисходительной усмешкой:
— Плакался Адам, перед раем стоя.
Потом он добавил:
— Замок в воду, ключ в небо…
С этими словами он уже деловито налаживался спать: он все ворочал и примащивал седло. Богатов давно приспособил и свою постель. Скоро они храпели оба. А поздно ночью, когда уже спал и я, нас разбудило какое-то необычайно сильное хрюкание. Вероятно, дикий кабан подходил к балагану, да, неожиданно увидев огонь и почуяв собак, испугался и с шумом бросился назад. Проснулись и Богатов с Максимовым. Они поправили огонь и стали беседовать. Сквозь дремоту я не уловил начала их беседы. Кажется, она с кабана и началась. Едва ли не Богатов вспомнил, как при отступлении из Мукдена в 1904 году их сотня гнала впереди себя целое стадо кабанов.
О Мукдене было и у Максимова что вспомнить. Начал он однако издалека:
— Я таку тебе вещь скажу, что есть у человека одна дума на уме и завсегда он ту думу доржит, едой не заедат, питьем не запиват. А дума та про бабу. Ревет человек — бабу ему подай, все одно как тому изюбрю.
— Эго ты про что?
— А про то, как в японску войну, самое в отступление… Войска бегит, — пеший, конный, антилерия тута, — ну, вся галерка перепуталась. Лечу это я на коню, конь у меня до-обрый был… Лечу, прямо семь ветров, семь христовых угодников. Ну, лечу, вижу — фанзочка. Давай, думаю, укроюсь… Вбегаю, а там Митька Подойницын…
Максимов говорил увлеченно, быстро, но Богатов осек его на всем скаку:
— Который Подойницын? Из Венцелова?
— Не! Из Лазаревой, — пояснил Максимов, — который Митрохи Хромого зять…
— А-га! Ну…
— Ну, значит, вхожу я в фанзочку, а Митька Подойницын китайку приспособил… Тута снаряды рвутся, кони скачут, полкова кухня вся побегла уже — одним словом, полная отступления, как страшный суд. А он, однако, прямо на нары китайку кинул да кобелирует…
На Богатова рассказ не произвел почти никакого впечатления. Он только сказал очень деловито:
— Который из Лазаревой Подойницын — тот да… Тот, пожалуй, могит… А ежли б венцеловский Подойницын, так…
— Ну, так венцеловский, он же ж дохлый!.. Его, кажись, ишшо с диствительной увольнили, — заметил и Максимов.
— То-то!.. Я и подумал…
Найдя под ногами обглоданную козью лопатку, Богатов, от нечего делать, предложил:
— Давай, погадаем!
Есть примета: по тому, как огонь прожжет лопатку и в скольких местах, охотники решают, будет им удача или не будет.
Оба внимательно следили за работой огня. Подкинули в костер свежего валежнику, пламя пылало и гудело. Козья лопатка уже была совсем почти обуглена. Богатов вытащил ее из огня и сказал:
— На китайску секиру похожа, которой хунхузам головы секают. Видал ты, как хунхузам головы секают? — спросил он Максимова.
— Не, — равнодушно ответил тот и стал рыться у себя под седлом, куда успел запихнуть мозговую косточку.
— А я видал… — сказал Богатов. — Опосля китайского походу. Мы тогда в Мяолене стояли. Ну, значит, объявление было, что, мол, так и так, хунхузам казнь будет. Головы, мол, секать им будут. Народу сбеглось — больше некуда. На крышах, на деревьях, — где хошь, там народ. Ажно гул стоит! Баб, почитай, более всего сбеглось… Ну, значит, и наша галерка тута. Смотрим — помост, и самый главный ходит, который именно секать головы-то будет. По семь гривен, однако, с головы получат. Ходит важный такой да все секирой помахиват… Да ты не так костку клади! — внезапно перебил рассказчик сам себя: Максимов неудачно ткнул свою мозговую кость в самое пламя. — Рази ж так костку прогревают?
Он поправил огонь, подождал, покуда кость хорошо прогрелась, и ловким ударом ножа выбил из нее мозг — половину Максимову на ладонь, половину себе, слизнул и продолжал:
— Ну, значит, ходит это самый главный да секирой помахиват. А опосля привезли и самых-то хунхузов. Девять штук…
— Правда, будто в колодках они? — спросил Максимов, впрочем, довольно равнодушно.
— А как же? Небеспременно в колодках да в ярмах! — ответил Богатов и продолжал — Ну, а там дело недолгое. Сами чисто как телята: стают на колена, голову подгибают, а потом этот самый, который с секирой, значит, ка-ак ни секанет, та-ак башка долой. И кровь фонталом — жмык, прямо на сажень блюеть! Ну, тута народ кричи-и-т, бабы реву-у-ут. А он, знай, свое: рубанет — и башка долой. Размахнется, гаркнет: х-хэ! — и рубанет. У самого руки-то в крове, морда вся в крове… Д-да…