– Смей только сочинять, так я тебя, мерз-завца! – и добавил: – Что бы ты ни написал, я все зачеркну.
Но Никитин не смалодушничал: его желание стать автором только усилилось. И рядом был взыскательный ментор – Дмитрий Саранчев. Он поощрял творческие начинания Виктора, учил не столько пересказывать мысль, сколько изображать живые картины, заставлял его работать над словом, правил и шлифовал стиль. Конечно, возможности литературных друзей были скромны: ведь вездесущий военный цензор продолжал лютовать и запрещал буквально все, что выходило из-под пера Никитина. Удавалось печатать лишь отрывки произведений, куцые, да притом совершенно беззубые. Редактор «Военного сборника», генерал-лейтенант Петр Меньков, только разводил руками: «Автор обладает способностью и наблюдательностью, но публиковать целиком нельзя-с». А генерал-майор Александр Гейрот из журнала «Чтение для солдат», поместив один никитинский жалкий фрагмент, посоветовал автору брать сюжеты из гражданской жизни, дабы миновать военную цензуру. Но разве возможно писать о том, чего не ведаешь? Другое дело – жизнь кантонистов, о злоключениях которых – из первых рук! – еще не поведал русской публике ни один писатель. Он, Виктор Никитин, будет первым, и сделает это «в удобочитаемой беллетристической форме». Повесть получила пронзительное и, как казалось, очень точное название «Многострадальные», а эпиграфом к ней послужили бессмертные слова A.C. Грибоедова «Свежо предание, а верится с трудом».
Текст Никитина – это строго обоснованный и документально выверенный обвинительный акт, предъявленный всему институту кантонистов, через горнило которого прошло за 31 год 7.905.000 мучеников. Шаг за шагом раскрывает автор жизнь кантонистов с того момента, как ребенок становился «казенным» и попадал в науку к пьяным дядькам и ротным кровопийцам. Окрест только и слышалось: – «С шеи до пят всю шкуру спущу!», – «До смерти запорю, шмара проклятая!», – «Всем по полсотне!». Заплечные мастера выработали целый ряд пыток: что там привычные зуботычины, «волосянки» и оплеухи! – детей лупили кулаками по голове, иногда заставляли одного «харкнуть хорошенько» другому «в рожу» или дать тому «два раза по шее». Суровому наказанию подвергались за такие «преступления», как кашель в строю, улыбку некстати, лишний кусок хлеба за обедом и т. д. «Виноват, не виноват, а морду все равно расквашу на память», – похваляется бригадный командир Драконов. А капитан со столь же говорящей фамилией Живодеров зорко следит за тем, чтобы «во всех комнатах были розги», и изгаляется в сочинении новых, самых изощренных казней:
– Как бы так драть, чтобы и ловчей, и больней было? Не вздумал ли ты какого-нибудь нового метода? – отнесся он к фельдфебелю. И по его приказу штрафников истязают их же товарищи-кантонисты, воспитываемые «в остервенении против ближних».
Провинившихся ставили на горох, на битый кирпич, стоявшему на коленях давали сундук в руки и секли без конца – и просто, и «в пересыпку», и «на весу», а за побег иные получали четыреста розог. Во время инспекторских смотров детей изувеченных, со всякого рода изъянами прятали на чердаках, в конюшне, причем число таких укрываемых доходило порой до двухсот человек.
Дает Никитин и портреты, правда, весьма схематичные, военных и учителей, приставленных к кантонистам. Тот же Живодеров – неистовый тиран, бредящий «повальной экзекуцией». Он и дома провоцирует ссоры, лупцует жену и взрослую дочь. Другой персонаж, капитан Тараканов, одержим «доведенной до сумасшедствия» страстью к шагистике и парадомании. Дома он, надев форменный сюртук, выдвинет на середину комнаты стулья, установливает их в три ряда и громко командует:
– Третий с левого фланга, пол-шага назад! Пятый, глаза направо! Смотреть веселей! Ешь начальника глазами! Седьмой ряд, не шевелись, всю морду переколочу! А-а? Вам хохеньки, хахеньки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина эдакая!
И, подбежав к одному из стульев, колотит по нему кулаком. После таких его экзерсисов остается груда разбитой мебели, так что приходится звать столяра. В этом же ключе выдержаны такие казарменные герои, как «отчаянный фронтовик» штабс-капитан Свиньев, полковник Курятников, учитель пения с замашками заправского садиста Федоренко и др. Изредка среди воспитателей попадались и гуманные люди, как, например, учитель Андреев, но их выживали или сживали со света.
Были среди кантонистов и бунтовщики, но их забивали или доводили до петли. Особенно тяжко жилось в этой живодерне новобранцам-евреям. На одном смотре недовольный Мамаев жалуется инспектору: – «Мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься». И рисует картину их физических и нравственных истязаний: – «Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза три в год по сто или по двести), и сразу шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из солдат-евреев. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату, без кроватей, без тюфяков; все, что у них наедется съестного – отнимут и запрут их под замок. И валяются они на голом полу, стучат от холода зубами и плачут целые сутки. На утро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. – «Что за люди?» – крикнет он, будто сам не знает. – «Жиды», – ответит ему фельдфебель. – «Как жиды? – закричит он во все горло. – «Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю на мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом – туда им и дорога!». Те, известно, путаются, а ему только этого и надо. – «Эй, ты, поди сюда!» – зовет он того из еврейчиков, кто трусливей выглядит. – «Кто ты?» – «Еврей» – «А, еврей, ну, хорошо… Желаешь креститься, а?». Тот молчит. – «Выбирай любое: или говори «желаю» и иди вон в тот угол обедать, или, если хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы! Запорю!» Голод, как известно, не свой брат, розги – страх, ну, и отвечает «желаю» и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать вгоняют. А крещеные нередко по три месяца не могут запомнить, как их зовут по-русски, а молитвы выучат разве только через год»[18].
Страшен рассказ еврея Бихмана о том, как его в 11 лет схватили, потащили в острог, сковали вместе с другим евреем и доставили с партией грязных, заеденных вшами в заведение, где их насильственно окрестили. – «Кто теперь приласкает меня от души, кто приголубит? Мать, что ли, да жива ли она? Где она, да и приголубит ли она меня, крещеного? Ведь крестился, значит от родных отступился… Вот этаким путем душа моя изныла. Житья нету. Я руки на себя наложу», – так говорил юноша, удавившийся потом на полотенце в клозете. – «Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, – отозвался о смерти кантониста фельдфебель, – а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст»…
Саранчев несколько раз перечитал рукопись «Многострадальных», внося в нее стилистические коррективы, наконец, остался доволен текстом и даже похвалил Виктора, сказав, что получилось сильно и весьма выразительно. «Не смотри сентябрем, – ободрил он Никитина, – непременно попробуем напечатать!». И вот наш герой с рекомендательным письмом Саранчева у знаменитого профессора-историка Николая Ивановича Костомарова (1817-1885). Дрожащими руками Никитин подал ему рукопись, которую тот проглядел.
– Это ты про кантонистов написал, – отозвался он, – вполне современная тема. Кантонистская школа была, помню, и в Саратове, где я долго жил и слыхал про нее много дурного…. Я отрекомендую тебя одному из редакторов «Современника», куда это, как я полагаю, подходит, а он, Чернышевский, человек с отзывчивой душой, – выдвинет тебя, если твоя работа ему понравится… он ценитель хороший, беспристрастный.
– Милости прошу сюда, – встретил в тот же день гостя Чернышевский, – Положите сюда на стол Вашу рукопись… Расскажите мне вкратце, где и чему Вы учились, давно ли на службе, где служите, и что побудило Вас в тяжелом солдатском положении заняться сочинительством.
Когда же Виктор ответил на вопросы Чернышевского, тот сказал:
– Коль скоро Вы протянули такую суровую лямку, то из Вас может выйти дельный человек.
Вдруг вошел без доклада высокий серьезный мужчина в очках, с бородой, как у немецких пасторов, и отрекомендовался Николаем Добролюбовым. Как оказалось, он знал крестного Никитина, ибо был сыном протоиерея Покровской церкви Нижнего Новгорода.
– Итак, бывшие: я – семинарист, а Вы – кантонист, вот где встретились. Так будемте вместе сбирать в наше ополчение, по примеру нашего предка Минина, – весело сказал он Виктору.
Открылась дверь, и на пороге появился пожилой высокий господин с французскою бородкой, истомленным, добрым лицом и сиплым голосом. Оба встали и поздоровались с ним, как младшие со старшим – почтительно, и называли его Николаем Алексеевичем.
– Пиши, пиши, братец, хорошенько, поддержим, – протяжно заговорил пожилой, потрепав Виктора по плечу. – Ты из народа – говори нам его устами правду про его радости и печали.
– А Вы читали стихотворения Некрасова? – спросил Добролюбов.
– Некоторые в «Современнике» читал.
– Так вот он, сам поэт, перед Вами.
«Я выпучил глаза и замер от охватившего меня волнения, – признается Никитин, – ибо в канцелярии все его превозносили, и я его представлял себе неземным существом».
– Если ты читал только некоторые, так дайте ему, Николай Гаврилович, все. Почитай, братец, и скажи, может ли народ понимать их?
Добролюбов тем временем достал из шкафа три книги, завернул их в газету и подал Никитину.
– Прочитайте, пожалуйста, внимательно, – внушал Чернышевский, – чтобы в Вашей памяти сохранились изображенные поэтом картины и лица. А рукописью Вашей я непременно займусь, зайдите ко мне недели через три, побеседуем…
Едва дождался Никитин назначенного Чернышевским времени встречи. Тот принял его радушно и так отозвался о «Многострадальных»: