ерный карла причинял, по мере возможностей, мелкие неприятности: подбрасывал жуков и гусениц в тарелку, показывал язык, а однажды, подкравшись и подняв ножку, помочился ему на башмак.
— Дай ему по шее, — советовал Дивьер, — только не искалечь. Бесполезный тип, сидел бы себе в коробке…
Сам Дивьер, которому Кабысдох в первый же день путешествия подстроил пакость — подсыпал толченого перца в нюхательный табак, — действовал весьма оперативно: схватил карлу за шиворот и держал его над бивачным костром до тех пор, пока тот не задымился и не заорал благим матом. Дивьер не имел ненависти к карле и, тем более, не мстил ему за проделку — просто Кабысдох ему мешал, как мешает гвоздь в башмаке, не очень острый. Он, пожалуй, и прибил бы карлу, если бы не боязнь навлечь на себя гнев за разрушение царской игрушки.
В отличие от оперативного Дивьера, Лакоста видел в карле человеческое существо, хотя и чрезвычайно вредное. Дать ему по шее было непросто, хотя бы из чувства брезгливости. Объяснить же ему что-либо представлялось и вовсе невозможным: в ответ на увещевания Кабысдох плевался и шипел.
— Только по шее, — повторял свой совет Дивьер. — Но — несильно.
— Он такой противный, такой несчастный человек… — возражал Лакоста.
— Нет! — отвергал Дивьер. — Он не человек. Он — так, для забавы… И потом, какое тебе до него дело? Он тебе не родственник, никто. Возьми вот палку и дай ему по шее, если не хочешь рукой. А если он тебе так мешает, лучше от него вообще избавиться.
— Но как? — горько спрашивал Лакоста.
— Брось его ночью в реку, — пожимал плечами Дивьер. — Он тебе, в конце концов, чужой человек.
— Лучше я просто не буду обращать на него внимания, — решил Лакоста.
Купола московских церквей увидели перед вечером. Ленивое августовское солнце лежало на золоченых маковках, зажигало высокие, с косой нижней перекладиной кресты. Под крепостной стеной, под бугром, скользила темная река. Приземистые деревянные домишки обсели межхолмья и речной берег. Над первыми же городскими воротами торчала, воткнутая на палку, почерневшая и ссохшаяся человеческая голова.
— Здорово, родимый! — закричал Кабысдох мертвой голове. — Вот и мы! Приехали!
— Какое это все чужое, — прошептал Лакоста, наклонившись к Дивьеру. — То ли татары, то ли Китай… И нас здесь всего — двое.
— Ну, и Шафиров, — холодно глядя на черную голову, сказал Дивьер. — Он все-таки наш.
В столице не задержались: Петр велел ехать в Преображенское.
Стрельцов гнали и везли в Преображенское, в Тайный приказ, закованными, держали в подвалах, в погребах. Чудом оставшиеся в живых зачинщики, числом трое — пятисотенный Артюшка Маслов, стрельцы Васька Игнатьев и Ефремка Гагин, — сидели в пыточном подземелье ромодановских палат.
Царь сам руководил розыском и дознанием. Он почти и не выходил от Ромодановского — дневал там и ночевал, ел и спал урывками, проводя большую часть времени в застенке. Усердие его окупилось: под пыткой стрельцы показали, что царевна Софья письменно сносилась с бунтовщиками из своей кельи в Новодевичьем монастыре, подбивала их выступить против Петра. По ее наущению был пущен в народе слух, что царь умер за границей и ждать его возвращения нечего… Само письмо, правда, как в воду кануло, и Софья с бешеным упрямством, так схожим с упрямством Петра, отрицала его существование. Но можно было ее и понять: найди Петр письмо — не сносить сестрице Софье головы.
В сенях Ромодановского проживал на серебряной цепи лесной медведь, ученый. Не успевал гость войти в сени, как медведь, облизываясь длинным страшным языком, подступал на задних лапах с чаркою крепчайшей водки. И кто терялся или не хотел брать — того зверь облапливал, а то и одежду драл. Поднимаясь из сырого застенка, Петр с удовольствием принимал горячительное, дивясь учености медведя. Однажды, когда медведь порвал кафтан и рубаху на не проявившем должной расторопности Петре и оцарапал ему плечо, князь-кесарь велел убрать зверя из сеней — но царь воспротивился.
В подвале, по соседству с пыточной, проживал другой медведь — белый, дикий. Его пускали в ход, когда дыба и кнут не действовали и узники запирались. И не было такого, кто выдержал бы встречу с полярным медведем, огромным, как телега. Попасть к нему в лапы, к нему в пасть было жутче, чем висеть на дыбе.
Задумав Чистку, Петр разумел действие масштабное, показательное и срочное. В соответствии с этим стрельцов хватали по всей России, волокли со всех сторон. Заниматься личной судьбой каждого, взвешивать его вину на весах не было нужды, да не было и возможности: царь не мог разорваться на тысячу кусков. Но и доверять кому-либо допрос и истязание он не желал: не желал замешивать кого бы то ни было в свои отношения со стариной, со стрельцами, с Софьей. Эта чистка должна стать его, Великой Петровой Чисткой.
Два раза вызывал царь Дивьера, которому велено было покамест все служебное усердие употребить на изучение русского языка. Сидя в углу застенка, мокро пахнущего кровью и калом, Антуан Дивьер без любопытства наблюдал за тем, как Петр с Вытащи рвали ногти у государственных преступников, секли их кнутом, прижигали каленым железом. Пропуская мимо ушей крики пытаемых, Дивьер думал о том, как, должно быть, богата Россия людьми, жизнью которых так щедро разбрасывается государь. Ведь каждого такого человечка, вместо того чтобы его увечить и казнить, можно с пользою и без всяких почти затрат приставить к какому-нибудь делу: гатить топи, прорубать военные и торговые дороги, строить мосты. Сотня таких человечков, с учетом смертного отсева, надобна для того, чтобы возвести большой каменный дом, тысяча — чтобы проложить пять километров дороги… А Петр бьет и рубит, сам себя обирает. Рубит и бьет и никак не может остановиться, как загулявший в кабаке русский мужик.
Продержав Дивьера полночи и сам еле стоя на ногах от усталости, Петр отпускал его восвояси:
— Ступай, Антон… А тебе их не жалко? — Он кивал на очередного человечка, корчившегося на дыбе.
— Нет, государь, — отвечал правду Дивьер.
— Они бунтовщики, воры! — дергая головой, кричал тогда Петр, и Вытащи в страхе отступал от беснующегося государя. — Они все против меня, весь этот тупой воровской народ! Я выбью из них дурь, выбью!.. Ну, ступай, Антон.
«Если весь народ против тебя, — рассуждал Антуан Дивьер, шагая по ночному Преображенскому к отведенной ему избе, — то каждого десятого надо послать на полезную работу, подальше от дома. А кто из них вздумает бунтовать или бежать — того уж надо казнить, чтоб другим было неповадно. И так лет через десять Россия станет не хуже других, и у царя врагов резко поубавится. А иначе, пожалуй, никак: всех на дыбу не подымешь, да и ни к чему это».
Со следствием Петр управился за месяц с малым. Две трети стрельцов, свезенных в Москву, не подвергались допросам: их участь была решена заранее. За этот месяц царь тщательно продумал процедуру казни. Осужденным надлежало прибыть к назначенному месту в черных телегах, по двое. Каждому из осужденных предписывалось держать в руках зажженную свечу. Казни для всех были определены простые: отрубление головы, повешение. Эта нарочитая простота, отчасти мрачная, и быстрота прихода смерти должны были подействовать на народ с особой силой: никогда еще российские государи не расправлялись со своими врагами таким бесхитростным способом — без четвертования, без колеса. И в этом тоже заключалась пугающая новизна и дыхание времени. А для того, чтобы московский народ не забывал о Великой Чистке, а приезжий люд набирался науки и, вернувшись в свои углы, учил других, — для этого Петр приказал трупы казненных на улицах и площадях оставить на полгода, до весны.
Для себя и своих приближенных Петр выбрал Красную площадь. Там за день до казни устроили как бы коридор — расставили в два ряда пятьдесят две плахи, каждая высотой в два локтя. Петр сам примерил и установил высоту: опустившись на колени, удобно расположил голову на пробной плахе и одобрил.
Утром назначенного дня сотни черных телег потянулись из Преображенского в Москву. Ветра не было, как по заказу, и свечи ровно горели в руках осужденных. Тысячи москвичей, согнанных со всех концов города, молча стояли вдоль дороги и толпились на площадях, вокруг плах и виселиц.
У Покровских ворот часть телег отсекли, отделили от общего потока и направили к Красной площади. Здесь в каждую плаху, белую, пахнущую хвоей и лесной смолой, врублен был новый топор на удобном, слегка изогнутом на конце топорище. За первой плахой, засучив по локоть рукава кафтана, стоял Петр.
Черные телеги двигались слаженно, красиво. Преображенская стража, потеснив народ, открыла узкий проход, ведущий сквозь площадь к плахам, к царю. Царь был торжественен и, пожалуй, грустен.
У царевой плахи первая телега остановилась, за ней стали и другие. Стража быстро, деловито ссаживала стрельцов с телег, вязала им руки за спиной. Недогоревшие свечи бросали, за отсутствием специального циркуляра, в кучу.
К Петру подвели, толкая в спину, пятисотенного Артюшку Маслова, содрали с него рывком книзу черную рубаху.
— Ну, давай, — дернув щекой, негромко сказал Петр. — Становись.
Медленно перекрестившись, Маслов опустился на колени и примерился головой к плахе. По свежему срубу дерева, волоча измазанные клейкой смолой лапки, полз муравей, и Маслов чуть отодвинул голову с его пути.
Петр прикинул топор по руке, огляделся. Народ тихонько выл. Палачи, следя за царем, стояли с поднятыми топорами за плахами.
— Алексашка, Шеин, Волконский, взять топоры! — крикнул Петр. — Рубить всем! И ты, Зотов! И ты! — Откинув длинное туловище, глядел, не мигая, как исполняют веленное. — Живо! Ну, живей!
— Руби без оттяжки, государь, — услышал за спиной шепот Вытащи. — Само пойдет.
Замахиваясь, набрал воздуха и, метя на ладонь ниже затылка, ударил. Голова отделилась на удивление легко, топор глубоко вошел в плаху. Нагнувшись, чтобы выдернуть топор, заметил барахтавшегося в крови муравья и сшиб его щелчком на землю. Потом выпрямился, перевел дыхание, вытер липкие пальцы о штаны.