Еврей Петра Великого — страница 15 из 42

Следом за музыкальной тележкой князь-папы шли, приплясывая и подзуживая друг друга, шуты: толстяк Шанский, тощий и сутулый Шаховской в дьяконовском парчовом стихаре и в картонной золотой митре, сухой Педрилий в римской тоге кирпичного цвета и с пучком розог в руке, сопливый дурак Абрамка под руку с гунявой дурочкой Глашкой. Кабысдох в старинной русской одежде — длинном кафтане, ферязи и высокой боярской шапке — путался под ногами у приплясывающих шутов, щипался и плевался, подражая верблюду князь-папы. Согласно общему плану парада-алле, шел в хвосте процессии и Лакоста, одетый в черную длиннополую капоту, с ермолкой на голове. Редкое еще в то время еврейское традиционное платье вызвало оживление и смех в публике. Смеялся, закидывая голову, и Петр: это была его режиссерская удача, это он настоял на том, чтобы Лакоста явился в этом нелепом жидовском балахоне. Лакоста отнекивался и даже всплакнул, но царь пригрозил шуту увольнением и отправкой обратно в Гамбург: для общего успеха турнира надлежало проявить твердость, и вот теперь Петр по реакции публики видел, что оказался прав. И эта маленькая правота была приятна царю.

Дудошники засвиристели в свои дудки, цимбалисты ударили по струнам. Князь-папа Никита Зотов, взлезши на помост, тяжело оборотился к гостям и, вцепившись в перильца, чтобы не упасть, прокашлялся.

— Данною мне властью, — сказал князь-папа, — властью верхнею, нижней и боковой, властью вязать и разрешать, казнить и миловать, я открываю Санкт-Петербургский шутейский турнир. Я, повелитель всех шутов и дураков, председатель Всепьянейшего собора, принимаю вот этого, — он, не оборачиваясь, указал рукой на левую боковину сцены — на шутейного Карла XII, — в младшие члены нашего пьяного кумпанства. После Полтавы он все плачет да рыдает, вот мы его и развеселим. Слава полтавскому победителю, нашему государю Петру Алексеичу!

Публика присоединилась с восторгом вполне искренним. Всякая победа стоит принесенных жертв. Только побежденные плачут по убитым.

Выслушав со строгим лицом славословие, Зотов опустился в кресло и через перильца шепнул Вытащи:

— Тащи-ка что-нибудь горло прополоскать!

Наступил черед шутовского представления.

Первыми на сцену поднялись дурак Абрамка с дурочкой Глашкой. Притопывая лаптями, они запели дурными голосами, в очередь:

У моей милашечки, —

завел Абрамка, —

Аккуратненький носок:

Девять курочек усядется,

Десятай петушок.

Ох-ох, не дай Бог, —

отвечала гунявая Глашка, —

И с солдатам знатна,

Он с колючиим усам

Лезет цоловатца.

Ты сударушка моя, —

продолжал, задрав рубаху, Абрамка, —

Чертиха горбоносая;

Ты оставила меня

Без рубашки босова.

Как мне дурочке хрещенай, —

завыла Глашка, —

Захотелось молока.

Я полезла под корову,

А попала под быка!

Допев, дурочка раззявилась и подмигнула Абрамке, показывая тем, что он, Абрамка, и есть тот самый бык. Потом, не говоря худого слова, она засучила рукава и кинулась на своего напарника. Под истошный хохот публики они покатились по полу, колотя друг друга руками и ногами. Вскочив на сцену, Кабысдох вертелся вокруг них, норовя задрать повыше дурочкину юбку. Дурочка визжала, отбрыкивалась.

Лакоста наблюдал за проделками шутов с большим безразличием. Себя он считал шутом поневоле и относился к своему положению при Петровом дворе с иронической усмешкой: служба есть служба. Давно изучив вкусы царя и так до конца их и не поняв — Петр бывал то буен до разнузданности, то замкнут и задумчив до кротости, — Лакоста стремился лишь к одному: чтоб его коллеги во главе с Кабысдохом оставили его в покое. Следя за дурацкой потасовкой на сцене, он раздумывал над тем, как поведет себя, когда придет время его шутовства: что скажет, что сделает. Он думал над этим, отгораживаясь от следующего действия: от схватки с Вытащи.

Дураков сменил на сцене Педрилий в паре с Шаховским. Не вслушиваясь в то, что говорил Шаховской, Лакоста следил за его лицом, за гримасами его лица: за высокомерным взглядом умных и злых глаз, за движением змеиных губ над младенчески голыми деснами. Тучный Педрилий со своими розгами выглядел добродушным дядюшкой рядом со старым мальчиком — Шаховским.

— Самый грустный шут шутейского цеха, — объявил князь-папа со своего помоста и тряхнул кожаной погремушкой с высушенными гороховыми зернами внутри, — гамбургский жид Лакоста!

Подобрав полы капоты, Лакоста медленно поднялся на сцену и поглядел в зал. Перед ним помещалось на лавках сотни полторы людей с застывшими на лицах довольными улыбками, ожидающих от него, шута, забавных ужимок или грубых, пошлых песен. Полторы сотни мутно белеющих лиц. Одно огромное, белое лицо, от стены до стены, с напяленной улыбкой. Лучше всего было бы спеть ему что-нибудь — именно потому, что пение получилось бы ужасное, отвратительное. Но ведь это как раз то, чего от него, Лакосты, ждет это застывшее мясное лицо — ведь шут не может, не должен петь хорошо и красиво; и тогда затрясутся щеки, запрыгает подбородок и глаза нальются красными и голубыми слезами удовольствия.

— Много-много лет тому назад, — раскачиваясь, как на молитве, сказал Лакоста, — в пустынной стране Марор текла черная речка Самбатион. Ничего не росло по берегам этой речки: ни куста, ни дерева, и никто не приближался к черной воде: ни змей, ни человек, и только голуби летали над волнами. И двое влюбленных были тут, разделенные водным пространством: Абрамка и Глашка.

Лицо задвигалось, зашевелилось, ощупало глазами дурака и дурочку. Сидение на камнях влюбленных шутов, разделенных рекою, представлялось немыслимым, не укладывалось в голове; и поэтому в павильоне раздался смех, и Лицо, в предвкушении дальнейшей нелепицы, задвигалось и загрохотало лавками по полу. Лакоста прислушался удовлетворенно: ему послышался грохот камней, перекатывающихся по каменному дну черной речки Самбатион.

— Шесть дней в неделю, — продолжал Лакоста, — Самбатион бушевал и выбрасывал камни, как пушечные ядра. Нечего было и думать перейти его или переплыть, и Абрамка с Глашкой даже не могли обменяться словом любви — такой шум стоял над рекой. Они только глядели друг на друга через реку, и в глазах у них был мед и мирро. Они ждали субботы — Святого дня, когда отдых положен всему сущему, когда успокоится Самбатион и улягутся его волны, и камни погрузятся на дно. И тогда можно будет, наконец, переправиться… — Лакоста остановился, подождал немного. Лицо глядело с любопытством: что ж дальше будет с дураками? — С наступлением субботы река успокаивалась, и ее поверхность начинала блестеть, как кожа и как стекло. И Абрамка со своей стороны, а Глашка со своей подходили к воде с блаженными улыбками — и тут вспоминали одновременно, что запрещено в субботу работать, что нельзя тревожить субботний отдых реки. Тогда они хотели послать друг другу привет с голубем — но ведь и голуби не летают в субботу.

— Это еще почему? — недовольно и недоверчиво спросил со своего помоста князь-папа Зотов. Ему хотелось послушать, как Абрамка переплывет речку, обхватит Глашку и как там у них это все получится.

— Это такой наш жидовский закон, — коротко объяснил Лакоста.

— Нынче суббота, — возразил Зотов, — а ты, небось, по лужам сюда пришлепал и работу свою работаешь.

— Я царев дурак, — оборотившись к Петру, поклонился Лакоста. — А цареву дураку закон не писан.

Петр поманил Лакосту, притянул за уши, звонко поцеловал в щеки.

— История назидательная, — сказал Петр. — Всякий человек должен сам понимать, что это за зверь такой — нельзя. От этого государю и отечеству большая вышла бы польза.

Дивьер, сидя в заднем ряду, наблюдал и за сценой, и за залом. Он видел, как царь подозвал и поцеловал Лакосту, и ему вдруг представилось, что Петр отменит бессмысленную и жестокую схватку с Вытащи, освободит своего грустного шута от этой кровавой потехи. Лакоста, нахохлившись, сидел по левую руку от царя и, казалось, тоже ждал его освободительного слова. Тем временем Кабысдох на сцене изображал представителей животного царства: осла с чрезвычайным детородным органом, кошку и Петрову любимую собачку Лизетку. Карлу сменили борцы: дурак Абрамка, мужик крепенький, состязался с Педрилием, обрядившимся в медвежью шкуру. Следующими в списке Зотова значились Лакоста с Вытащи.

— А теперь, — тряся погремушкой, сообщил князь-папа, — ну-ка, поглядим, выстоит ли жидовское остромыслие против русской силушки и смекалки!

Назвать смекалистым квадратного Вытащи в полосатых штанах нельзя было даже с большой натяжкой. Придерживая перекинутый через плечо кнут правой рукой, он топтался по сцене и угрюмо поглядывал на коллегу. Лакоста стоял у левой боковины. Карл XII глядел через его плечо со своей козы. В ожидании чужой боли и крови публика притихла настороженно.

Быстрым мягким движением Лакоста скинул мешковатую капоту, и Петр недоуменно поднял брови: это не было предусмотрено и определено планом турнира. Под капотой оказалось строгое немецкое платье серого сукна, ловко сидящее. В руках Лакоста держал прямой и широкий абордажный палаш. Угрюмость во взгляде Вытащи сменилась задумчивостью, потом яростью.

— Оружие — по выбору, государь, — обернувшись к Петру, высоким голосом сказал Лакоста. — Кнут не по руке мне. Однако я, раб твой, кнут и спиною принять не могу. — Лакоста повернулся на каблуках, и публика тихо ахнула: на спине тесного Лакостова кафтана изображен был царь Петр, в красках.

Петр моргал, хмурился. Потом, покачав головой, рассмеялся раскатисто — и Лицо на лавках поддержало неуверенно, подскулило.