но, уже лежит в кармане у Макарова.
Уверенность в помиловании была нерушима. Без этой уверенности Шафиров давно бы принялся по-волчьи грызть железо, биться головой о стену. Ему, Шафирову, Петр не отрубит голову, не лишит его жизни! Приговор — не более чем фарс!.. Но так трудно было дожить до утра эту последнюю перед казнью ночь.
Жену с дочерьми, уверив их в благополучном исходе дела, Шафиров еще позавчера отослал в Санкт-Петербург: так или иначе, позор ему предстоял, и он не желал, чтобы близкие видели его позор. Теперь, посреди последней ночи, он сожалел о том, что нет с ним родной души. Думая о своем собачьем одиночестве на этой проклятой соломе, он почувствовал теплую тяжесть в глазах, вытер слезы рукавом худой шубейки и выругался устало: «Ну, разнюнился! Пальцем не тронули, свидания дают — все будет в порядке!» Громыхнув цепью, он прилег на бок и попытался уснуть, чтобы убить время. Но сон не шел к нему. С кулаком под головой он лежал на заплеванном полу — но почему-то не чувствовал ни сырого холода каменных плит, ни давящей тяжести ошейника, как будто это жирное холеное тело уже не было его телом и не имело никакого отношения к его душе. А душа была в масляном лунном луче, косо падающем в зарешеченное оконце, и в зарослях прутского кустарника, и в библиотеке санкт-петербургского дворца, и на еврейском смоленском кладбище, и в Панских рядах Китай-города — повсюду. И здесь, на цепи, тоже.
— Петр Палыч, дорогой!
На пороге, согнувшись в дверном проеме, стояла Анна Даниловна Меншикова.
— Меня Антоша послал, я и поехала, — зачастила Анна Даниловна, с ужасом оглядывая подвал. — Господи, Боже мой!.. — Подойдя к Шафирову, она тихонько заплакала: в растрепанном парике, на цепи он был похож на старого облезлого пса со слезящимися глазами.
— Антоша сказал, что все будет хорошо! — всхлипывая, сказала Анна Даниловна. — Он сказал, что сам приехать никак, ну никак не может…
Это Шафиров мог понять и принять без боли. Он и сам, окажись Дивьер на его месте, не поехал бы. И жену бы, пожалуй, не послал.
— Меня оболгали, — сказал Шафиров, садясь. — Анна Даниловна, милая, вы должны это знать: меня оболгал и погубил ваш брат.
— Знаю! — прошептала Анна Даниловна и махнула рукой. — Мне Антоша все рассказал, как было! Александр Данилыч поганый и на нас когти точит, и на нас…
— Он мне крикнул, — возвращаясь к той сцене в Сенате, закипая, продолжал Шафиров: — «Ты меня, смотри, не задуши!» Это чтоб я его не задушил… — Он усмехнулся, мечтательно покачал головой. — А я ответил громко, чтоб всем слышно было: «Это ты можешь всех нас убить!» И это правда, все это знают.
— Правда, правда… — чуть слышно подтвердила Анна Даниловна. — Только вы потише, Петр Палыч, дорогой, Антоша тоже про это всегда тихо говорит.
— Да, да, вы правы… — согласился Шафиров и тут же снова повысил голос, задвигался, забренчал цепью: — А Скорняков взятку от князя получил, сто дворов, и Скорняков, вор, мне тридцать дворов из тех ста предлагал, чтоб я глаза закрыл на Почепское дело! А я не согласился, потому что они все враги мне! Меня, Шафирова, хотели вывести из зала! Меня! Дежурный офицер хватал меня за грудки!
— Тише, Петр Палыч, тише! — Анна Даниловна поглаживала Шафирова по плечу драной шубейки. — Поберегите себя, все обойдется!
— Я знаю, — сердито пробормотал Шафиров, — знаю, что обойдется. А что будет с моими дочерьми? У меня все заберут, кроме остатка жизни. Это — расплата, награда за труд.
Он замолчал. Жаль все же, что не пришел Дивьер. Ему — да, а Меншиковой не стоит говорить, что думаешь: «Награда за Прут». Да она и не поймет. Дивьер-умница бы понял, и еще Лакоста. Но Лакоста в Санкт-Петербурге, его сюда, в Москву, из его избенки не выманишь. Но и его черед, пожалуй, может прийти: «Награда за Прут».
Шафиров повел плечом, Анна Даниловна убрала белую руку. Хорошо бы снова остаться одному, и закрыть глаза, и скользнуть вверх по этому холодному лунному лучу — в Смоленск, и в уютный дворец Голштинского курфюрста, и в санкт-петербургскую библиотеку с мягкими кожаными креслами.
Он не слышал, как вышла Анна Даниловна, не знал, сколько времени спустя после ее ухода появился Лакоста.
— Это вы… — очнувшись, сказал Шафиров. Стоя перед ним, Лакоста пресек своим черным гибким телом лунный луч, и связь с миром прервалась, и Петр Павлович снова очутился в подвале, на цепи. — А я, знаете, хотел, чтоб вы пришли. Именно вы.
В прыгающем свете свечи щетина на щеках Лакосты серебрилась. Его глаза в темных подбровных ямах были похожи на жухлые табачные листья.
— Я подумал, что, может быть, это вам будет приятно… — пробормотал Лакоста. — И я… ведь вы понимаете…
— Послушайте, — насупился Шафиров, — самое страшное мне не грозит. Царь, наверняка, уже подписал помилование.
— Слава Богу! — крылато взмахнул руками Лакоста. — Слава Богу!.. Это ведь вы точно знаете?
— Постольку, поскольку еще существуют на свете точные понятия… — снисходительно усмехнулся Шафиров. — Шафировскую голову не так-то легко отрубить. И, говоря между нами, государь, с его вкусом ко всяким забавным затеям, мог бы меня посадить и на золотую цепь.
— Какой вы мужественный человек, — помолчав, задумчиво сказал Лакоста. — Я бы, пожалуй, не смог так шутить…
— На моем месте, вы хотите сказать? — подхватил Шафиров. — Но почему же? Если вы говорите об этом месте — то это дело временное: до завтра. А настоящее мое место, — Шафиров разогнулся, лицо его приняло холодное и надменное выражение, — я обживал два десятка лет. Другой давно бы поскользнулся, шею себе сломал, а я держался. И вот мне — мне! — подсовывают какого-то офицеришку, семенем то ли скорняка, то ли писаря… Что это вы улыбаетесь?
— Я радуюсь за вас, — сказал Лакоста. — После всего пережитого у вас еще есть силы так кипеть!
— Вы знаете, — продолжал Шафиров, — что этот подлец мне осмелился заявить? Что я, барон Шафиров, — сын боярского холопа Шаюшки, притом жидовской породы! Это он мне…
— Но ваш отец, благословенна его память… — вставил Лакоста.
— Моего отца звали Пинхус, или, по-русски, Павел, — строго сказал Шафиров. — И какое, скажите вы мне, до этого дело скорняку-писарю? Он мне говорит «жид», как будто я какой хромой или кривой, и вот он над этим смеется. А я и не кривой, и не косой. Я такой же, как они все. Вы меня понимаете?
— Нет, Петр Павлович, не такой вы, как все, — тихо, убежденно сказал Лакоста. — Это вы только хотите так думать, и вам кажется, что так оно и есть. Для приятелей ваших вы еврей, а для неприятелей — жидовская морда.
— Но я крещен! — перебил Шафиров.
— Ну и что! — пожал плечами Лакоста. — Какое это имеет значение для Скорнякова-Писарева? А для вас, между нами говоря, это имеет значение? Ну, служебное: без этого вы не смогли бы стать тем, кем стали.
— А для вас? — покосился Шафиров.
— Никакого, — сказал Лакоста. — Ну, так вы не раввин. Но вы настоящий, чистокровный еврей, чудом спасшийся от страшной смерти.
— Но Скорняков-Писарев, — снова запылал, разгораясь, Шафиров, — он меня ненавидит и как жида, и как крещеного еврея. Это же, в конце концов, просто бессмыслица! Разве я не прав?
— Почему мы всегда ищем любовь к себе как к евреям, а не просто как к людям! — не отвечая Шафирову, сказал Лакоста. — «Русские не любят евреев». «Немцы любят евреев»… Ведь если какой-нибудь Мойше разбойник и вор, то он разбойник и вор не потому, что он еврей, а потому, что он плохой человек. А если Мойше герой и все его любят — значит, он хороший и мудрый человек, и его еврейство здесь ни при чем.
— Это только мы понимаем, — с сомнением в голосе сказал Шафиров.
— Если бы понимали! — вздохнул Лакоста. — Если б мы это понимали, то отделались бы от многих неприятностей. С одной стороны, мы хотим быть, как все, а с другой стороны, боимся этого, как огня… Вот Петр Алексеевич сказал мне: «Был бы у тебя истинный царь и отечество, ты бы по-другому думал». Пока у нас нет своей земли, мы не можем быть, как все. А если у нас появится своя земля и свой царь — мы станем, как все, но тогда мы перестанем быть евреями… Вы стали бы служить шутом собственному царю — такому же еврею, как вы? А вот я, Петр Павлович, не уверен в том, что стал бы.
— Это вы к чему? — глухо спросил Шафиров.
— Просто вспомнил ваши же слова, — сказал Лакоста: — «Все мы шуты Великого Петра, и Его Величие на нашем шутовстве держится».
— Да, да, — опустив, сколько позволял ошейник, голову, сказал Шафиров. — И тут никакой разницы нет, жид ты или скорняк-писарь. Меншиков Алексашка русак-русаком, а и его черед придет, и я, даст Бог, еще над ним посмеюсь. Здесь ведь дело не только в Почепе! — Шафиров снова поднял голову в кудлатом парике и кричал. — Здесь ведь глубже! Это он, Меншиков, на сальном и рыбном промысле в Архангельске проворовался и меня хотел за собой потянуть! А я не дался, я сухим вышел из воды! — Он кричал и тряс головой, и не манил его больше лунный луч, и присутствие Лакосты не связывало — он о нем забыл. — Светлейший князь — вор, он с малых лет воровал! Он думает, что меня подмял, победил — дудки, хрен тесовый! Он мне тридцать дворов… Да я и за тыщу дворов ему не продамся, у меня у самого три тыщи есть — я лучше на его позор, на смерть его поганую полюбуюсь! Меня-то помиловали, а ему-то, псу, милости не будет!
Отбушевав, дыша тяжело, Шафиров повернулся к Лакосте и не обнаружил его рядом с собой, на его месте. Тогда он, зябко поведя плечами, поплотней закутался в шубейку и прислонился спиной к стене.
Светало.
Сани были простые, черные. Сена в них набросали щедро, и сидеть было почти удобно; и Шафиров счел это добрым предзнаменованием.
Сильная лошадь волокла сани из Преображенского мимо заставы, по утренним улочкам предместья — к Кремлю, к Лобному месту. На взлобке, по всей Красной площади и за ее рубежами густо толпился народ: не какому-то бродяге, не разбойнику с большой дороги будут сегодня рубить голову — вице-канцлеру Шафирову. Ради такого дела стоит и мерзнуть, и толпиться. И хотя все казни, как и все бабы, почти ничем не отличаются друг от друга — хочется, ой как хочется честному народу отведать барской бабьей сладости, поглазеть, как катится голова с плеч барона или князя! И мясо одно, и кровь одна, а — интересно…