Еврей Петра Великого — страница 8 из 42

колесует. Ликвидирует Стрелецкий приказ. Покончит со стрелечеством на вечные времена: перед большой войной необходима чистка, кровавая чистка народа. Будущие правители России скажут ему, Петру, спасибо за эту кровавую науку.

С чисткой следовало спешить. Чистка представлялась Петру работой полезной и, несомненно, приятной — но отнюдь не легкой. К чистке следовало подготовиться, чтобы она стала действием всеохватным, зрелищем назидательным. Чтоб о ней не только говорили — вспоминали с ужасом. Ужасались бы и вспоминать.

Подъезжая к России, Петр думал над тем, как декорировать Чистку: через какие ворота везти стрельцов, на каких телегах, где установить вешалки, где колеса, где колы, кому поручить общее руководство, кому — местное, площадное. Надо бы и бояр недовольных, шептунов заугольных привлечь к делу: пусть и они попотеют для отечества, порубят стрелецкие головушки. А кто откажется — рядом с бунтовщиками ляжет на плаху… Чистка — слово-то какое хорошее, свежее, грозовое! Быть великой Чистке, быть царской грозе очистительной.

Перед самой границей, в польском местечке Колерово, Петр остановился на последний отдых. Он на много дней опередил посольство, гнал дорожные возки день и ночь. В возках помещались ближайшие приятели во главе с Алексашкой Меншиковым, провиант, походная аптечка, двуглавый младенец в банке, полученный в подарок от английского короля, а также карла Кабысдох и Антуан Дивьер. О пирате Петр вспомнил, уже почти садясь в возок, приказал его доставить и теперь был этому рад… Все было бы хорошо и прекрасно, если бы не стрельцы. От неотвязных дум о последышах Ивашки Милославского, врага, у царя портилось настроение, дергалась щека и голова, он мрачнел и никого не желал к себе подпускать.

Местечко, заброшенное на окраину владений ветреного Августа, славилось не водкой и не девками, а костелом Богородицы Скорбящей. Богородица эта, по словам знатоков, плакала вот уже много лет подряд, святые ее слезы стекали в специально подставленную плошку, и всякий человек мог смочить в них пальцы. Любитель диковин, Петр решил осмотреть храм, и именно поэтому местом отдыха и ночлега выбрал местечко Колерово.

С августовской сверкающей жары в храме показалось зябко, как в склепе, и полутемно. Десятки паломников из соседних деревенек и городков, распевая молитвы, запрудили придел, свечки в их руках теплились и мигали, и пятна легкого золотистого света бродили по черным стенам храма. Поморгав и попривыкнув к полумраку, Петр шагнул с порога в гущу богомольцев. Алексашка поспевал за ним, протискивался, наступая на чьи-то ноги и полы. Ему было слегка муторно: а вдруг Богородица и вправду плачет? Он вдруг, неизвестно для чего и с какой стати, вспомнил строгое лицо покойного тяти Данилы Меншикова и приготовился было креститься — уже и пальцы сложил, класть поклоны и, быть может, даже пасть на колени. Но, глядя на привольно, как в рыночной толчее, шагавшего царя, почувствовал облегчение, передумал и пальцы распустил. За всех истово крестился и молился Шафиров. Губ он не разжимал, потому что в этом случае соседи могли бы расслышать непонятное: «Шма, Исраэль, Адонай элогейну, мелех аолам».

Подойдя вплотную к деревянной, искусно выкрашенной статуе, Петр сощурил глаза и всмотрелся. Фигура Богородицы, выполненная в человеческий рост, была поднята на пьедестал, крест-накрест покрытый полосами парчи и украшенный по углам золотой резьбой в форме виноградных листьев, ягод и крылатых младенцев. Строгие, ясные глаза Богородицы глядели вдаль, поверх молящихся.

Повернувшись, Петр подмигнул притихшему Алексашке.

— Плачет, мин херц… — дрогнувшим голосом вымолвил Алексашка.

Из правого глаза Богородицы выкатилась слеза и скользнула по навощенному стоку вниз, в плошку. По первым рядам богомольцев прошел гул, прокатился волной через весь храм к выходу. Алексашке сделалось не по себе.

— Погоди, погоди… — недоверчиво проворчал Петр. — А что ж левый?

Но следом за правым глазом увлажнился и левый, и слеза скатилась в плошку.

Цепко оглядев еще раз фигуру — складчатую мантию, стоки, голову с нимбом, — Петр легонько пихнул задумчивого Алексашку, сунул палец в плошку и пошел к выходу.

— Плачет, мин херц, Ваше Величество, — упрямо, даже с укором повторил Алексашка, когда они вышли во двор, на солнце. — Слезочки аж текут…

— Видел! — рявкнул Петр. — Слезы пресные, не соленые! Это исследовать необходимо!.. Приготовь свечей, да побольше — вечером еще раз придем. И лестницу!

Перед вечером в местечко по Немецкой дороге въехала пароконная повозка, густо обложенная пылью. В повозке, помимо возницы, помещались двое: помощник царского резидента в Гамбурге Антип Гусаков и нанятый им на русскую службу жид Лакоста. Лакоста терпеливо сидел в задке повозки, на сундучке с имуществом: двумя парами белья, отцовской субботней капотой, перьевой подушкой, книгами Священного Писания и вавилонского Талмуда. На руках он держал дитя, годовалую девочку, бережно завернутую не то в полотенце, не то в занавеску. Девочка морщила носик и чихала, а Лакоста сдувал пыль с ее лица и рукою отгонял мух.

Повозка подкатила к корчме, возница с Гусаковым соскочили, а Лакоста остался сидеть на сундучке. Лучше на свежем воздухе с ребеночком посидеть, тем более, больше не трясет. Пока еще там зажарят яичницу, натопят это их свиное сало… Нанявшись по горькой необходимости на русскую краесветную службу, Лакоста окончательно отказался от заповедной кошерности, здраво полагая, что не то важно, что в животе у еврея, а то, что у него в голове и в сердце. Питаясь круглый год мацой, ни на полшага не станешь ближе к Богу. Придя к этому заключению не вчера и не третьего дня, вольнодумец Лакоста подвергся в Гамбурге яростным атакам единоверцев и, не наймись он на эту службу, его, пожалуй, в самом скором времени прокляли бы по всем правилам, отлучили от синагоги и изгнали бы из общины. За двадцать пять лет своей жизни Лакоста перенес немало неприятных потрясений, но это, неотвратимо ему грозившее и такое, казалось бы, смехотворное по нынешним прогрессивным временам, — это потрясение явилось бы, несомненно, самым неприятным и болезненным из всех: Лакоста не хотел ссориться и порывать со своим упрямым, как вол, странным и со стороны неприглядным народом. «Рабами мы были в Египте, и Ты вывел нас оттуда рукою крепкою» — это Лакоста желал ежегодно повторять за праздничным пасхальным столом, и петь трогательную, такую родную песенку про козленка — но на этом и исчерпывались его протокольные отношения с Богом. Зато личные отношения были беспредельны, и, ощущая это, Лакоста испытывал радость. Трясясь на сундуке, с ребенком на руках, он не заглядывал в туманное северное будущее — но размышлял над тем, что и эта дорога ведет к Тому, кто ее предрек. И гамбургские ревнители кошерности ничего не могут с этим поделать.

Все, что они могли, они уже сделали: они способствовали краху его, Лакосты, предприятий, благодаря им все его коммерческие начинания, столь перспективные, сгорели дотла, не оставив даже горстки золы. Не в прямом, конечно, смысле: гамбургские законы следовало уважать, поджогом тут и не пахло. Просто еврейские фирмы вдруг отказались от его посреднических услуг. Он открыл торговлю медом — ретивые единоверцы обходили его лавочку стороной. Его золотой, бриллиантовый план вложений и компенсаций был поднят ими на смех — и вот теперь он везет его русскому царю. И еще эта ужасная история с женой… Одним словом, дела Лакосты свернули с дороги в кусты и покатились под гору. И в этом Лакоста видел отнюдь не Божью сильную руку, а только происки своих кошерных гонителей. Проще всего было бы, разумеется, вернуться — или хотя бы сделать вид, что вернулся, — к исполнению всех этих смешных и нелепых традиционных правил, — но конфликт с общиной приобрел уже духовный, принципиальный характер, и поступиться своими принципами Лакоста не хотел. Отступление от принципов ради, в конечном счете, коммерческого успеха Бог, несомненно, не одобрил бы. Впрочем, в глубине души Лакоста с горечью полагал, что между человеком и Богом существует лишь односторонняя связь и что он, Лакоста, никаких сигналов от Него получить поэтому не может. Одобрение и неодобрение своим поступкам следовало искать единственно в собственной душе.

Размышления Лакосты были прерваны возницей: подойдя, он громко постукал кнутовищем в стенку сундучка. Лакоста поспешно поднялся и, прижимая ребенка к груди, косолапо спрыгнул с повозки.

Антип Гусаков был возбужден, деятелен.

— Ну вот, — сказал Антип, — ну вот, что я тебе скажу: царь Петр стоит в этом городишке! Ты давай ешь и пошли: может, допустят к государю. Что он спросит — ты отвечай толково, лучше давай по-голландски, он это любит. По-русски слова которые выучил — тоже давай говори. Ты так скажи: меня Антипка, мол, Гусаков нашел для службы Вашему Величеству. А я опередь доложу, как положено, кто ты таков и что умеешь делать. Понял? Сейчас, может, судьба твоя решится, и моя тоже.

«А что я такое, действительно, умею делать? — не без лукавства думал Лакоста, шагая с ребенком на руках следом за Гусаковым по горячим и пыльным улицам местечка, мимо пустого уже в этот час базара, мимо грязного зловонного пруда к костелу. — На месте царя Петра я бы, безусловно, меня на службу не взял».

Стрельчатая дверь костела была затворена. Рядом с дверью сидел на круглом камне сторож.

— Чего надо? — не вставая, крикнул сторож. — Не велено пускать!

— Встать! — выкатив вперед подбородок, гаркнул Гусаков. — Не знаешь ты, что ли, к кому мы? — и с размаху, грозно швырнул монетку под ноги смешавшемуся сторожу.

В храме было светло, светлей, чем днем. Два десятка толстых свечей горели ровным пламенем, освещая царя Петра, стоявшего в задумчивости на лестнице против фигуры Богородицы Скорбящей, вровень с ней. Меншиков, задрав голову, поддерживал лестницу, чтоб не поехала.

— Чего надо? — взглянув через плечо, шепотом спросил Меншиков. — Кто пустил?

— Финансового советника везу, Ваше Величество, — обращаясь к спине Петра, закаменевшим вмиг языком дал справку Антипка. — Из Гамбурга. Я сам Антипка Гусаков, твой раб, помощник резидента.