Вот только насчет слезинки ребенка пока не совсем ясно. Тут без исторической Фемиды не разобраться. А она нуждается в содействии и — больше остального — в неторопливо-продолжительном разборе дела.
В Покровской церкви отец Глаголев давал убежище евреям, как-то ускользнувшим из лап гестапо. Изабелла Наумовна самым подробным образом описывает попытку священника спасти семью Николая Георгиевича Гермайзе, брата Осипа Гермайзе, приговоренного на процессе «Спiлки визволення Украiни» к бессрочной — по сути — каторге и томящегося в 1941 году в сталинском лагере, отбывая новое дополнительное, ничем не заслуженное наказание.
«Эта семья еврейского происхождения крестилась еще в дореволюционное время, — начинает рассказ Минкина-Егорычева, зная, конечно, о судьбе известного историка. — По паспорту все они числились украинцами. Сам Николай Георгиевич Гермайзе был преподавателем математики. Его жена Людмила Борисовна вела домашнее хозяйство. Их приемный сын — Юра, чрезвычайно одаренный, живой семнадцатилетний мальчик, — был студентом пединститута».
Изабелла Наумовна не раскрывает дальше семейных связей Гермайзе, понимая, что последует за неосторожным упоминанием о брате-историке. Тут напрашивается прямая аналогия в судьбах двух людей, оказавшихся по воле закономерной судьбы в лапах НКВД и гестапо, в тисках Сталина и Гитлера.
«Если Юра по внешнему виду мог быть принят за украинца, то его родители принадлежали к ярко выраженному семитскому типу. Это их и погубило».
Одних погубил семитский тип, других — приверженность к украинской истории. Прямо какой-то заколдованный круг! Со всех сторон семью обступала смерть.
«Через несколько дней после событий в Бабьем Яру была объявлена поголовная регистрация всех мужчин. На регистрацию пошел и Юра. При регистрации обратили внимание на его фамилию. Спросили — не из немцев ли он. Ответ мальчика показался неудовлетворительным, и ему предложили позвать отца. Внешность Гермайзе-отца вызвала подозрение, и дело кончилось тем, что отец и сын после страшного избиения были увезены на кладбище. Товарищ Юры, знакомый с Глаголевыми, сообщил им обо всем, еще когда немцы приказали Юре привести отца. Глаголевы бросились в школу, где преподавал Гермайзе, дабы достать свидетельство о том, что Гермайзе — не еврей. Пока они оформляли нужные бумаги, трагедия свершилась.
Надо было спасти Людмилу Борисовну. Несчастная, истерзанная горем жена и мать переживала страшные дни. Глаголевы часто навещали ее, хотя до этого они не были знакомы с семьей Гермайзе. Однажды прибежала соседка Людмилы Борисовны и сообщила, что она задержана и увезена в гестапо как еврейка. Татьяна Павловна Глаголева с письмом отца Алексея о том, что Людмила Борисовна Гермайзе не еврейка, поспешила в гестапо, но там ее приняли очень сурово и не стали слушать. Позднее выяснилось, что Людмилу Борисовну в течение пяти дней морили голодом, а на шестой день, вместе с другими задержанными евреями, собирались увезти в Бабий Яр. Среди задержанных было несколько детей, которых пытались укрыть русские родственники и соседи.
Людмилу Борисовну Гермайзе оставили в гестапо, а через некоторое время следователь явился к Татьяне Павловне Глаголевой установить — украинка ли Гермайзе. Татьяну Павловну заставили расписаться в том, что показания верны, и предупредили, что если Гермайзе окажется еврейкой, Глаголеву расстреляют вместе с ней. Глаголева заявила, что она давно знает семью Гермайзе как прихожан церкви, где служил отец ее мужа (то есть профессор Александр Александрович Глаголев, эксперт в процессе Менделя Бейлиса и преподаватель Киевской духовной академии, служивший одновременно настоятелем церкви Миколы Доброго), и что не может быть даже двух мнений о национальности Гермайзе. Лишь после этого Гермайзе отпустили».
Поразительно, с какой настойчивостью Глаголевы, рискуя жизнью, боролись за каждого человека! Вообразите оккупационный Киев, окруженный со всех сторон плотным кольцом вермахтовских частей, окрестности, разутюженные танковыми армадами Гудериана и Клейста, гестаповцев, рыскающих по городу в сопровождении дворников и полицаев, — с одной стороны, а с другой — чету старых людей, глубоко верующих православных, из последних сил старающихся выручить обреченную жертву!
«Дома Людмилу Борисовну ждал новый удар. Она узнала, что ее семидесятилетняя старуха-мать была обнаружена немцами и отправлена в Бабий Яр. Спустя три месяца Людмила Борисовна вновь попала в гестапо, где и погибла», — завершает этот потрясающий по исторической глубине рассказ Минкина-Егорычева.
А еще живой Осип Гермайзе, хлебающий в сталинском лагере баланду, быть может, и из собственной палки — по Солженицыну, — догадывался о судьбе Гермайзе, оставшихся в оккупированном Киеве, из которого эвакуироваться было нелегко, особенно обладая столь непопулярной в те годы фамилией.
Трагический — страшный — роман! Жизнь и смерть, война и политика сплетены в тугой узел, который не разрубить и не развязать.
Изабеллу Наумовну Глаголевы все-таки уберегли. Теперь отец Глаголев и его жена носят звание «Праведник Народов Мира», которое присваивает иерусалимский центр Холокоста Яд-Вашем.
Судьба членов семьи Гермайзе эпохальна, исторична и закономерна.
Вот так в моей неудачливой жизни связалось в тугой узел все на свете: северные — томские — Афины, с Женей, ее отцом, папкой «Бухучет», знаменитым романом Хемингуэя «По ком звонит колокол», разгромленной легионом «Кондор» Испанией, с отличными ребятами историко-филологического факультета из группы под номером 124, с романом Эренбурга «День второй», самим Ильей Григорьевичем, тихими, еле слышными рассказами тети Орыси об историке Гермайзе, знаменитыми, умерщвленными Сталиным членами Еврейского антифашистского комитета — Гофштейном, Зускиным, Бергельсоном и Квитко, избавлением от картавости при помощи раскатистой фамилии, воспетой Мариной Цветаевой, изумляющей и поражающей горем воображение «Черной книгой», протоколами допросов Бабеля и Кольцова и еще со многим, что я сейчас не упоминаю, но о чем я думал и буду думать до конца дней. Все, решительно все цеплялось друг за друга, превращаясь в нерасторжимую цепь ассоциаций. Ассоциативная проза постепенно становится амальгамой. Ее состав нельзя разделить никаким химическим анализом. Ее состав — сама реальная жизнь, жизнь души и сознания. А ее ритмы — ритмы сердца.
Пора кончать роман: осталось досказать немного. Конечно, в него не вошли важные вещи — хождение с Виктором Некрасовым к Бабьему Яру, оккупационные воспоминания Света Яхненко, мои очень важные разговоры с мальчишками в середине 60-х годов у костра, где они грелись ночами и старались напугать местных жителей черепами, насаженными на пики, которые вытолкнула на поверхность почвы неведомая сила. В роман не вошли и укоры совести за неправедным путем сохраненную мною жизнь, не вошли многие вещи, спрятанные в бездонной яме «Черной книги». На поверхность, как неведомая сила — черепа, я вытолкнул всего лишь две-три черты жизни жмеринского гетто и зловещую судьбу семьи Гермайзе да святых людей — семейство Глаголевых, начавших гуманитарную деятельность в месяцы судилища над Менделем Бейлисом.
Да, осталось досказать не так уж много. Как на улице Горького сюжет с Лапиным и Хацревиным едва не погубил повесть «Пани Юлишка», как я ускользнул из лап гестапо, о чем не в состоянии вспоминать без странного ощущения стыда; осталось посвятить читателя в свои ощущения от свидания с Эренбургом, которому я поведал о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и директором библиотеки Томского университета Наумовой-Широких; еще кое-какие мелочи надо будет втиснуть в последние несколько страниц. Не знаю, достиг ли я цели — показать, как сквозь жизнь каждого просвечивают история и судьбы других людей, как он сам становится историей и любой человек, углубляясь в самого себя, ощущает ее токи, ее волны, ее сдвиги.
Не стоит ничего выдумывать. Нужно только все собрать, все до единого камня, все ниточки, все прочитанное у Достоевского и Толстого, проследить все линии собственной судьбы и судьбы близких и накопленное богатство сплести, завязать в тугой узел, который не разрубить и не развязать, потому что этот узел — ты сам, твоя жизнь, жизнь твоих близких, знакомых, друзей и недругов.
И нет меча, которым можно разрубить историю.
Наталья Ивановна наконец-то сообщила мне по телефону благую весть: великий человек назначает свидание на следующий день в шесть часов вечера. В ее голосе прозвучало снисходительное торжество. Интонация не предвещала ничего хорошего. Однако я отогнал дурные мысли. Без пяти минут шесть я замер у двери Эренбурга на улице Горького. Справа стояло, как и прежде, зеленое ведро для пищевых отходов. Крышка, как и прежде, съехала чуть набок. Я ее поправил из ритуальных соображений. Ровно в шесть дверь распахнулась, промелькнула легкая сухощавая фигура, я ощутил направляющее прикосновение к плечу и очутился в знакомом кабинете. Великий человек принял меня стоя. Моя папка лежала на пугающе пустой столешнице, с которой исчезла даже пачка иностранной бумаги.
— Садитесь, — сказал Эренбург коротко.
Пораженный ужасом и предчувствием сокрушительного провала, я плюхнулся на стул — сейчас я припоминаю, что там стоял именно стул, жесткий, с высокой спинкой, кажется взятый из столовой. Многие и впоследствии серьезные писатели, посещая в молодости тех, от кого ждали поддержки, не очень искренне, на мой взгляд, освещают похожие ситуации. Они мстят литературным светилам за мгновения пережитого унизительного страха, даже при благополучном исходе, который случается, впрочем, крайне редко. Чувство, быть может, невольной мести — одно из самых сложноискоренимых чувств. Месть принимает различные формы, иногда окрашивается доброй иронией, но при любом повороте сюжета остается местью, то есть некрасивым и неблагородным душевным всплеском.
— Я внимательно прочел вашу повесть, — и Эренбург, слабо улыбнувшись, сел. — Да, я внимательно прочел вашу повесть, — повторил он.