Чему он радуется? Моему провалу? Эта квартирка на Горького, по всему видать, заселена злодеями. Я смотрел на угол стола, где в прошлый раз лежала стопа бледно-голубой бумаги. Вокруг папки сияла бездна. Но ведь листок с рекомендацией он мог заранее вложить внутрь. Опошленная массовым употреблением верная формула, что надежда умирает последней, на сей раз не оправдалась. Сейчас она умирала вместе со мной — первой, даже раньше меня. После нашей совместной смерти ничего не останется. Я хорошо знал, что проза моя трудная и что без могучего толчка ее на поверхность не пробить. Да, мы погибнем вместе. Главное — выручить папку, иначе Столярова ее отправит в утиль. «Бухучет» Жени Сафроновой со страничками Хемингуэя по-кафкиански проплыл перед внутренним взором. Пусть бы мою папку кто-нибудь так хранил! Куда меня занесло! Чего захотел! О чем размечтался! Неожиданно я услышал:
— Повесть понравилась. Пани Юлишка — прелестный образ. Я благодарен ей, что она так ласково приняла Лапина и Хацревина.
Я молчал как мертвец. Теперь должен был последовать противительный союз — я не мог поверить в положительный исход посещения квартиры на Горького. И он, этот противительный союз, последовал. Правда, не совсем в том семантическом виде, который я ожидал.
— Грустно, но не скрою от вас — у меня нет возможности практически помочь вам и рекомендовать ее какому-либо журналу.
Я не поверил собственным ушам: у Эренбурга нет возможности помочь и открыть дорогу понравившейся ему вещи? Не может быть! Тут что-то иное!
— Я уверен, что из вас получится хороший писатель, — произнес он, смягчая силу удара.
Он почему-то не спешил возвратить отвергнутую папку.
— Я советую вам сократить главу о Лапине и Хацревине.
Мелькнула грубость: тебе-то теперь что за дело?! Возникла уверенность, что им руководили нелитературные соображения. Это выглядело настолько явным, что и не стоило докапываться до истины. Она лежала на поверхности. Стоило мне терзаться несколько месяцев, чтобы получить отказ на подобных — неведомо каких! — основаниях.
— Чем же вам эта глава не понравилась, — глухо отозвался я, — чем?
— Лапин и Хацревин — единственные подлинные фамилии, которые вы используете, и они вызовут десятки вопросов у редакторов, на которые вы не сумеете или не пожелаете ответить.
Он старательно избегал упоминания о рижском эпизоде, только заметил:
— Любой читающий поинтересуется, кто же такая Сусанна и почему она Фадеева называла по имени. Слишком много загадок.
Вот где зарыта собака. Вот здесь, а не в каком-нибудь другом месте.
— Две-три фразы, Илья Григорьевич, легко устранить. Они нечего не решают и ни на что не влияют.
Он посмотрел на меня вяло и раздумчиво, возможно что-то решая или прикидывая. И я вознамерился закрепить достигнутое.
— В «Книге для взрослых» вы применяете такой же прием.
— Вы читали «Книгу для взрослых»?
— Я читал все ваши книги, в том числе и изданные только за рубежом. И знаю все ваши испанские альбомы. И парижский тоже.
Я не лгал. Я действительно читал «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца». Лгать было опасно. Он запросто мог обнаружить вранье.
— Если вы напишете еще одну повесть на добротном жизненном материале — принесите. Я обещаю вам, что быстро прочту.
Он подстелил соломку. А возможно, перекрывал работу над томской историей. До сих пор не в состоянии понять, почему она вызывала необъяснимое отторжение.
Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.
Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.
Еще не прощаясь и не получив папки, которую он машинально поглаживал, я посмотрел да него с горьким чувством.
Поразительно, думал я, ведь он с такой болью пережил трагедию Киева, а сейчас судьба людей и города не вызвала у него почти никакой реакции. Я решил обратить упрек к себе — значит, плохо написал, не сумел затронуть каких-то глубинных струн в душе, не сумел по-настоящему взволновать. Я не понимал, что между нами пролегла пропасть. Я видел различие в манере, в самом подходе к изображению, все видел, но не умел приложить к той ситуации, в которой оказался. Законы советской литературы действовали с неумолимой жестокостью. Мне их не изменить и не переломить. Я вспомнил нашу предыдущую беседу. В ней, в той беседе, и содержалось отношение к еще не прочитанному. Как я это тогда не понял! Впрочем, я совершенно ничего не понимал. Сейчас все, что случилось в кабинете несколько месяцев назад, двумя-тремя вспышками открыло истину.
Я обратил внимание, что лицо Эренбурга было довольно неподвижно. Но он иногда приподнимал брови и делал это выразительно. У него получалось быстрым и почти незаметным мимическим движением передать внутреннее ощущение. По-настоящему умеют приподнимать брови только исключительные люди. Игра бровей, ненавязчивая, мягкая — признак высокого интеллекта и свидетельствует о сильно развитой способности к восприятию. Нахмуренные брови встречаются сплошь и рядом и редко служат прикрытием доброго характера. Нахмуренные брови — часть официального советского ритуала при встрече с незнакомым человеком, да еще выступающим в роли просителя. Сейчас брови Эренбурга находились в спокойном состоянии и даже как-то меня ободряли, придавая лицу не очень суровое выражение, когда приходилось сказать неприятную вещь. Я обратил внимание на такую особенность еще раньше, а сейчас вполне оценил.
— Почему вы обратились ко мне? — спросил Эренбург, еще, видимо, не решив, ответить согласием на просьбу прочесть повесть или на всякий случай воздержаться, сославшись на занятость.
— По двум причинам, — сказал я. — Первая: Киев — ваша родина, вы считаете себя киевлянином, под Киевом погиб супруг вашей дочери, на окраине города в Бабьем Яру зарыты десятки тысяч людей, среди которых я не оказался лишь по чистой случайности. Это ваша несметная родня! И моя тоже! Повесть — о Киеве, о первых днях оккупации. И второе: я учился в Томском университете…
И тут я выложил Эренбургу все, что знал об отце Жени на тот час. Когда я говорил, брови Эренбурга не приподнялись. Он совершенно не удивился или сделал вид, что подробности жизни Сафронова его не взволновали. Сейчас, отвергая повесть, он ни звуком не обмолвился о томской истории — ее просто не существовало: лишь взгляд отвердел и стал неподвижным. Меня поразила реакция: Володя Сафонов и «День второй» — немалая часть его писательской довоенной судьбы. Только прочитав книжный текст «Оттепели», я догадался об истинном отношении к томскому гиду.
Он согласился взять папку, и радость от начальной победы захлестнула. Он молча раскрыл картонные створки и прочел название вслух:
— «Напротив университета». Напротив какого университета? Святого Владимира или Валерьяна Владимировича Куйбышева?
— Святого Владимира, теперь имени Тараса Шевченко.
Эренбург усмехнулся. Потом заглянул в конец, прочитал про себя хвостик, хмыкнул и согласно кивнул головой — крупной, седоватой, нелысеющей. Умеренный размер произведения, вероятно, успокоил.
— Хорошо. Я прочту, и быстро. Позвоните Наташе через неделю.
Подумав с минуту, поправил себя:
— Нет, через две-три недели. Но лучше оставьте телефон — Наталья Ивановна вам сообщит.
— У меня нет телефона, — солгал я, и это была единственная ложь в моих отношениях с Эренбургом и единственная ложь во всей этой книге. Какие-то ошибки в ней, быть может, и имеются, но выдумки и лжи — нет!
И он поднялся. Не проронил ни слова о великолепном Томске, далеких северных Афинах, ни слова о Сафронове и Жене — вокруг чего я надеялся завязать беседу. Взгляд упал на стопу светло-голубой бумаги. Когда три года назад я попытался перегнуть лист с рекомендацией в Союз писателей Юнне Мориц, то удалось не сразу. Лист топорщился, упрямился, сгиб не получался ровным, хотя и не задевал две строчки вверху, жесткий оказался лист и, в общем, походил неуступчивостью на хозяина кабинета. Заграничный, с водяным знаком, и поддался погодя, на лестничной клетке, у ведра с пищевыми отходами.
Эренбург был скуп на слова и деловит. Я вспомнил автограф на рекомендации: небрежная, торопливая закорючка. На письме к Сталину наверняка подписался разборчиво.
Сердце не успело возликовать по-настоящему — прочтет, прочтет! Страх отсутствовал, неуверенность исчезла. Перед собой я видел журнальную страницу с заглавием. Более того, я видел первый лист диссертации с головокружительной дробью букв: на соискание кандидатский, нет, докторской степени! Я был наивен и глуповат — не по годам. Я был стар для подобных мечтаний.
Дверь в кабинет оставалась полуприкрытой. Промелькнула тенью Наталья Ивановна. Она неподалеку и на стреме. Я чужак, вдруг накинусь?! Чего не случается! Агенты гестапо и абвера до него не добрались, а вот безумец, возомнивший себя литератором или притворившийся диссертантом, вполне способен. Великий человек притягивал злодейство, как магнит железо. Ругань в печати иногда становится подкладкой насилия.
Я вышел в прихожую навстречу Наталье Ивановне. Она опять что-то дожевывала. Легкое прикосновение к плечу, и я выброшен на лестничную площадку, как боксер с ринга — за канаты после нокаутирующего апперкота. Я видел однажды в кино подобный эпизод. Удар снизу был настолько мощным, что несчастный, пропустивший его, каким-то удивляющим и вряд ли повторимым движением тела, будто самостоятельно, рыбкой, то есть спиной, как через планку — прыгун в высоту, поднялся в воздух и рухнул подальше от судейского стола. Я же прислонился — без сил — к стене, у ведра с пищевыми отходами. Зеленая крышка опять чуть съехала набок, впрочем, как и в прошлый раз. Я поправил ее из суеверных соображений. На всякий случай надо придерживаться ритуала. Вспомнил к месту о дилемме Блеза Паскаля. Лучшей точки для такого рода воспоминаний в Москве не найти.