Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга — страница 170 из 170

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,

Но прожил жизнь я по-собачьи,

Не то, что плохо, а иначе, —

Не так, как люди, или куклы,

Иль Человек с заглавной буквы:

Таскал не доски, только в доску

Свою дурацкую поноску,

Когда луна бывала злая,

Я подвывал и даже лаял

Не потому, что был я зверем,

А потому, что был я верен —

Не конуре, да и не плети,

Не всем богам на белом свете,

Не дракам, не красивым вракам,

Не злым сторожевым собакам,

А только плачу в темном доме

И теплой, как беда, соломе.

Кто жил при Сталине и кто хотел сохранить верность России, своей профессии, своему призванию, кто потом не дергал мертвого льва за хвост, кто не был крепок задним умом, кто с отвращением — по-пушкински — читал собственную жизнь, тому стихи Эренбурга будут нужны. И послесталинская — противоречивая — эпоха дальновидным взором, дальновидным сердцем здесь нашла отражение.

Отторгая мою повесть, он не имел вид победителя. Качество, присущее единицам.

В прихожей ждала Наталья Ивановна. Она улыбалась одним ртом, похожим сейчас на рот щучки. Она все знала заранее — и о самой повести, и об отказе, и о причинах отказа посодействовать в публикации; боюсь, что она не забыла мое лицо, когда я пришел в квартиру на улице Горького в первый раз, не заблуждалась она и на тот счет, чей дом на улице Чудновского, 5 был описан в «Пани Юлишке». Она улыбалась и меленько кивала головой: мол, папка у вас в руках, очень хорошо, что вы ее не забыли, иногда от расстройства такое случается с молодыми авторами, потерпевшими сокрушительную катастрофу. Великий человек оставался всегда строгим, справедливым и неумолимым судьей.

Какая-то невероятная сила вновь вытолкнула на лестничную площадку, хотя Наталья Ивановна еле прикоснулась к терпящему бедствие кораблю. Дверь под удовлетворенным и одновременно безразличным напором щелкнула позади.

Оранжевый простор

Я невольно посмотрел на ведро для пищевых отходов и только впервые обратил внимание на маркировку белой масляной краской. Наверное, я видел ее и раньше, но она не отпечаталась в сознании. Я поправил съехавшую набок крышку из ритуальных соображений. С ней — с крышкой — что-то явно не в порядке. Организация, собиравшая пищевые отходы и прочие необходимые стране вторичные ресурсы, не то недавно получила орден Ленина, не то ей предстояло получить вскоре, но радио все уши прожужжало о великих достижениях в деле откорма скота и призывало граждан собирать огрызки, объедки и разного рода очистки. На зеленом фоне ведра нечетко — сквозь туман — проступали две буквы: начальный слог фамилии, которая сыграла в жизни такую огромную роль. Номер квартиры неаккуратно кривился рядом. Номер я забыл.

Я выбрался, как из пещеры, через подворотню к скверу на задах института Маркса — Энгельса — Ленина: имя Сталина сейчас изничтожали на всех вывесках. Но институт и спустя десять лет после его смерти оставался в основном сталинским — те же люди, те же принципы, та же направленность. Улица Горького, окрашенная в оранжевый цвет уходящего солнца, мягко шелестела немногочисленными шинами и почти не подванивала бензиновым дымком. Горький осадок перехватил горло. Я не злился на Эренбурга. Я твердо знал, что повесть про Юлишку я обязательно напечатаю и что при любых обстоятельствах, если останусь в живых, напишу текст, посвященный томской истории. Лет через двенадцать повесть увидела свет и еще трижды переиздавалась, хотя я не прикладывал никаких усилий. А почти через пятьдесят лет после знакомства с Женей и Владимиром Сафроновыми и через четыре десятка лет после встречи с Эренбургом я воплотил в ощутимую форму охватившее тогда предчувствие, с которым вышел на оранжевый, продуваемый ветерком простор московского бытия.

Конец

Москва, сентябрь 1999 г. — апрель 2002 г.