ения, когда политический термин «троцкизм» потерял свой смертельный привкус и не приобрел эвфемистического национального звучания вторично, а Рамона Меркадера с подельниками свободно и безнаказанно именовали наемными убийцами, когда из печати наконец вышел роман «По ком звонит колокол» и беседы Роберта Джордана с Кольцовым-Карковым стали доступны русскому читателю, когда Андре Марти — безумный расстрельщик, доносчик и сталинист — получил по заслугам, когда вся тоталитарная структура зашаталась и устремилась к своему закономерному финалу и стало совершенно ясно, что через какое-то время общественное мнение переменит отношение к Большому террору и череде диких московских процессов, когда приоткрываются двери архивов и часть документов становится достоянием тысяч и тысяч исследователей, писателей, и журналистов, когда обвинения в КРТД, под которые попал и мой отец, рассыпались в прах, когда ПОУМ и смерть Андреаса Нина, барселонские убийства и тайные судилища НКВД над испанскими республиканцами какое-то время обсуждались открыто и без какого-либо страха, когда троцкистов перестали — опять на какое-то время — клеймить за то, что творилось в Советском Союзе и Испании, когда из политических текстов исчезли идиотические утверждения Сталина о связи Троцкого с гестапо и Гитлером, ситуация, очерченная Эренбургом, и вопрос Савича, обращенный к нему после возвращения из Москвы, прозвучали гибельно для реноме переводчика и книголюба. Он не снял телефонную трубку и не позвонил Эренбургу, хотя был с ним на «ты». Почему?
Прочитав в мемуарах соответствующее место, Савич обратился с оригинальной просьбой к поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, который взял на себя обязанность убедить Эренбурга снять зловещий вопрос. Понятно, что Савич не мог в личной беседе с ним настаивать на допущенной ошибке. Отказываться от собственных слов бессмысленно. Оставался один путь: воздействовать на Эренбурга через одного из близких людей. «Известно, что Б.А. Слуцкий, — заключает начальную повесть комментатор, — обсуждал с Ильей Эренбургом вопрос об изменении этого текста, но Илья Эренбург оставил все как есть».
Смикшировать случившееся не удалось. Дело, конечно, не в реноме Савича. Овидий Герцович в данном аспекте не составляет загадки. Бог с ним — с реноме Савича! И более крепкие репутации превращались в прах под ударами судьбы.
Здесь дело в «троцкизме», в восприятии троцкизма теми, кто верно, служил Сталину. Ясно, что Савич относился к троцкизму отрицательно и считал, что троцкисты клевещут на вождя, обвиняя его в несправедливых арестах. Ясно, что он считал троцкистов врагами народа. Здесь дело и в испанском троцкизме, в поклепе на ПОУМ, в барселонских событиях, в отношении к тем, кто ужасался московским и испанским карательным операциям НКВД, потому что Савич не мог не знать, чем мотивированы действия Андре Марти. Одной только фразой Эренбург вскрыл громадное и многоплановое явление, обнажил суть дела. А она — суть — заключалась и в дружелюбном сидении у камелька рядышком с Котовым-Эйтингоном, и в диффамационных обстоятельствах, в которых сражались с Франко интербригадовцы и посланцы Советского Союза, а также суть дела сводилась к тому, в каких условиях находились сам Эренбург, Хемингуэй, Оруэлл и тысячи западных и восточных интеллигентов, бескорыстно протянувших руку помощи поверженной фалангистами республике. Да, ПОУМ не желал следовать сталинскому образцу, да, Дуратти желал идти собственным путем, да, часть анархистов разложилась, а троцкисты агитировали за объединение всех сил, независимо от политической окраски, да, Сталин преследовал личные цели захвата власти, прикрываясь флагом интернационализма, да, массы интербригадовцев разочаровались в том, что творилось в стане республиканцев, и видели, как Франко удачно использует неуклюжие маневры Сталина, да, легион «Кондор» оказался сильнее эскадрилий Смушкевича и Серова, а попытка войти в более тесный контакт с Гитлером и договориться с ним стала очевидной, что в дальнейшем привело к трагедии и гибели миллионов красноармейцев в первые месяцы войны. Все это бесспорно и все это так, и все это и многое другое, в том числе и эпизод с Савичем, не дает право ни западным интеллектуалам, ни интеллектуалам, эмигрировавшим из России, несправедливо и подло изгнанным, осквернять имена Хемингуэя, Эренбурга и Оруэлла, как попытался это сделать нобелиат Иосиф Бродский.
Я неплохо знал Бориса Слуцкого, от него самого слышал о военном — комиссарском — прошлом и тем не менее относился к нему с симпатией. Помню его, еще не знаменитого, в конце 50-х годов, прогуливавшегося по Тверскому бульвару мимо Литературного института медленной походкой, заложив руки за спину. Мне нравилась первая тоненькая книжица стихов «Память», а в ней стихи, начинающиеся строкой: «Давайте после драки // помашем кулаками…» Я долго бредил ими, повторяя про себя и днем, и ночью. Они стерлись потом из сознания под воздействием кошмарного выступления Слуцкого против Пастернака, необъяснимого и в конце концов сгубившего его. Но до сих пор, несмотря ни на что, «Кельнская яма», «Лошади в океане», стихи «Про евреев» и строка «Когда русская проза ушла в лагеря…» тревожат и терзают, никак не забываются и всплывают перед глазами в совершенно неподходящие моменты и при обстоятельствах, абсолютно противоположных поэтическим. Внезапно остановлюсь на улице у табачного киоска и повторю про себя:
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Или дома, на кухне, приготовляя скудноватую еду, внезапно замираю от «боя лопат» и «шага солдат», а внутри повторяю:
А хорей вам за сахар заказывал вор,
Чтобы песня была потягучей
Чтобы длинной была, как ночной разговор,
Как Печора и Лена — текучей.
А поэты вам в этом помочь не могли,
Потому что поэты до шахт не дошли.
Как такой одаренный человек мог выступить против другого поэта, обгадив его в трудные времена с ног до головы в присутствии беснующегося и охваченного тупым негодованием полупьяного зала?
Так или иначе книги «Память» и «Время» — лучшее, что создал Слуцкий. Как человек он заплатил за все свои грехи, как поэт он остался навеки и безоговорочно в литературе не только русской, но и мировой. Он был одарен от природы, а судьба не вычеркивает таких из жестко отобранного списка.
Однажды Борис Абрамович спросил:
— Как вы относитесь к Отечественной войне?
— Я отношусь к Отечественной войне как к войне освободительной, — ответил я по привычке осторожно.
Он смотрел на меня пристально, испытывающе и ждал продолжения.
— Но вместе с тем как к столкновению двух тоталитарных систем…
Его передернуло.
— …жертвой которого пали миллионы солдат, доверявших Сталину.
Ответ Слуцкого не удовлетворил и даже озлобил. Лицо потемнело, и серо-синие водянистые глаза на небольшом выкате налились раздражением. Он помял губами и процедил:
— И после этого вы хотите, чтобы я написал предисловие к вашей рукописи? Я заглянул в финал — я всегда заглядываю в финал у незнакомых авторов. И оставил чтение. Немецкие солдаты — убийцы, и среди них не существовало сердобольных.
— А Генрих Бёлль? — спросил я, защищаясь и все-таки продолжая надеяться. — Возможно, это был молодой Генрих Бёлль. Ведь он воевал на Украине. Не исключено, что судьба его забросила в Киев.
— Нет, нет и нет! — жестко отрубил Слуцкий. — Нет и нет. Кроме того, вы принадлежите к той же национальной группе, что и я. Это нехорошо и опасно. Могут сказать, что я протаскиваю единоплеменников. Я в сем якобы замечен.
Отказывая Юнне Мориц в рекомендации, Павел Антокольский и Семен Кирсанов тоже ссылались на свое еврейство и теми же словами говорили, что это нехорошо и что их коллеги подозревают в необъективности. Я уже не помню, преодолела ли Юнна нежелание Антокольского или нет, но разговор происходил в ЦДЛ при мне.
Не знаю, протаскивал ли Слуцкий единоплеменников, думаю, что нет, но с русскими шовинистами он общался и застольничал. Националисты разных мастей тогда вели себя более лояльно и осмотрительно, признавая в некоторых евреях некоторые достоинства. Слуцкий и здесь приспосабливался как умел. Я шел по Балтийской улице, неподалеку от метро «Сокол», и небо надо мной выглядело с овчинку. Темное, страшное, набрякшее ненавистью и несправедливостью небо. Два года назад мою новомировскую повесть разбили вдребезги, фамилия попала в черный список, печатать и даже обещать перестали, родилась дочь, средства к существованию отсутствовали, работы я лишился. После столкновения в маленькой квартирке на Балтийской улице я решил больше ни к кому не обращаться за содействием. Через пару недель, открыв тоненький и паршивенький журнальчик, я обнаружил там напутствие, которое Слуцкий дал весьма посредственному поэту и, разумеется, не соплеменнику. Я стал на мучительный и унизительный путь хождения по журналам и издательствам. По этому пути я шествую и сейчас.
Несмотря на былую привязанность к двум-трем стихотворениям Слуцкого, что-то меня не пропускало в недра поэтики этого человека. Вероятно, ее рационализм, прозаичность, описательность, отсутствие метафоричности, образности в деталях. Поэзия Слуцкого ничуть не глуповата. В ее неглуповатости, уме и рассудочности содержится и главный недостаток — во всяком случае для меня.
Давным-давно я встретил однажды Слуцкого в дверях Ленинградского — крытого — рынка. Он жевал квашеную капусту, которую держал в ладони, собранной лодочкой. Рассол стекал тонкой струйкой и сворачивался черными катышками внизу на асфальте. Мягкий белый стебелек червяком свисал в углу рта. Видно было, что он тяжело и неизлечимо болен. Судьба с ним обошлась немилосердно, как он ее ни пытался задобрить. Квартирка на Балтийской опустела много лет назад. Жена, которую он страстно любил, умерла. Я знал биографию этой привлекательной женщины со слов знакомых. Слуцкий боролся за ее жизнь как лев. Не поднимал головы от переводов, снимал с весны дачу у Алексея Арбузова, возил на курорты, водил к лучшим врачам, доставал дорогие и недоступные тогда другим в стране лекарства. И тяжело переживал трагедию ее ухода. И вот теперь он сам очутился в ужасном положении: одинокий и беспомощный. Я почему-то не поздоровался с ним, за что себя укоряю до сих пор. Он меня задержал сам.