«Теперь каждый боец должен понять, что перед ним — битый фриц, — продолжает Эренбург. — Этот фриц храбрый, пока ему не дают по зубам. Но этот фриц умеет убегать, как заяц. Если ему дать поблажку, он сожрет весь мир, истопчет землю от края до края. Если его осадить, он сначала остановится, а потом побежит. Боец Юга, стой, и ты остановишь немца. Стой, и от тебя отступит смерть. Товарищу скажи: „Стой!“ Другу скажи: „Не уйдем!“ Родине ответь: „Я здесь — на посту!“ Бей немца! Немец, убитый на правом берегу Дона, не перейдет на левый берег. Немец, утопленный в Дону, не полезет на Кубань. Бей, как можешь и где можешь!»
Последняя фраза есть не что иное, как завуалированное признание неблагополучия с вооружением и командованием. Нельзя представить, чтобы немецкие пропагандисты обращались к своим солдатам на территории России с подобным призывом.
«Стой и бей! — пишет Эренбург. — Бей и стой!» Таков его ответ на приказ за № 227.
Вдумываясь в речи зека, я впервые понял, что война Эренбургом отражалась далеко не полно, односторонне и достаточно робко. Сталин считал, что иного пути нет. «Фронт» Александра Корнейчука был вершиной критического отношения к происходящему в армии. Драматург не прошел и мимо журналистов. Один из них носит фамилию Крикун. Но Эренбург, конечно, «Крикуном» не был. Статьи его энергичны, очень часто обладают несомненными художественными достоинствами. Но главное их качество, спасающее от устаревания материала и его оформления, — в их историчности, и это в первую очередь касается цитирования захваченных немецких документов. Из фрагментов дневников, писем и донесений он конструировал прочную и нелживую реальность, вызывающую зоологическое отвращение к нацизму и его носителям. Он умел показать их изнутри, в действии, в отношении к противнику и населению. И не плакатно, не только агитационно, а по существу. Однако нам этого теперь недостаточно. Мы хотим уяснить, каким образом и вследствие каких причин немцы оказались на берегах Дона и Волги, под Ленинградом и у стен Москвы. Мы хотим продраться сквозь вязь слов, мы хотим уловить хотя бы намек, какое-нибудь важное свидетельство. Однако и в скрытой форме Эренбург не дает ответа на прямо поставленный вопрос. Понятно, что без санкции Сталина он не отважился бы на решительную откровенность. «Фронт» — заказная вещь, и заказал ее Корнейчуку Сталин, хотя кое-какие заметки и наблюдения драматург сделал еще в сентябре 41-го года, когда побывал в штабе Юго-Западного направления, расположившемся в двадцати километрах от Полтавы в доме отдыха обкома партии, откуда пытались управлять войсками, пока было чем управлять. После приезда маршала Семена Тимошенко управлять уже было нечем. Юго-Западный фронт рухнул, командующий генерал-полковник Кирпонос погиб в Шумейковом гаю, а Хрущев с Тимошенко бежали в Харьков и по приказу вождя стали формировать Юго-Западный фронт.
Разумеется, требовать от Эренбурга полной правды в тогдашней обстановке — безумие. Но не безумие ли призывать человека, вооруженного трехлинейкой, идти против хорошо обученного солдата со «шмайссером», идти против танка и самоходки с «лимонкой»?
А что было делать? Сдаваться? Переходить на сторону немцев? Предпочесть плен? Выход оставался в безумии. Вот за все за это — за этот безумный призыв к сопротивлению, за это «Стой и бей!», за эту безысходность и безвыходность — надо бы покаяться. Но Эренбург не думал после войны о покаянии, как не думали остальные, как не думают и сегодня большинство пишущих о войне. Они ограничиваются показом страшной трагедии и ее преодоления. Но это не покаяние.
Папа Римский Иоанн Павел II, в прошлом малозаметный польский кардинал Войтыла, подал пример, как человек должен поступить, взяв на себя обязанность извиниться перед другими за чужие проступки, и покаяться, не спрашивая разрешения у тех, кто должен, но не может совершить этот акт или по убеждению не желает принести покаяние, считая себя правым. Сейчас и люди изменились, и мир изменился. Мне неизвестно, как бы поступил Эренбург — захотел бы покаяться или нет. Я считаю, что он, столь много сделавший для победы страны в самой страшной войне, все-таки должен был бы покаяться за безумные призывы — безумные, потому что требующие смерти. Покаяние, Илья Григорьевич, не оскорбительно. Впрочем, не мне вас учить. Я не сравниваю себя с Папой Римским, но кто мне, простому и маленькому человеку, запретит взять с него пример и покаяться за тех, кто меня об этом не только не просил, но и, возможно, рассердился или посмеялся бы надо мной.
Я же считаю своим долгом покаяться. Я делаю это и для себя. Прости меня, Господи, если я не угодил Тебе и остальным людям. Но покаяние — это, по-моему, смирение, а смирение не греховно и даже в том случае, когда кто-то, в том числе, и на Том Свете, посчитает его излишним.
Зека понять нужно! Его плотью гатили дорогу к победе. Именно его плотью — невосстановимой, единственной. От зека требовали любви, жертвенности, покорности, самоотдачи, требовали почти невыполнимого, вместе с тем ничего ему, гибнущему, не объясняя и лишь угрожая особым отделом, приговором, штрафбатом, заградотрядом, трибуналом и, расстрельной ямой. Ему ничего не обещали, кроме абстрактных, романтических мифов в будущем, у него не просили прощения, и его даже не замечали. Тост за русский народ, который Сталин произнес после бойни в кругу ближайших сподвижников и золотом осыпанных генералов, лишь подтверждает кошмарное состояние, в которое вверг народ вождь с помощью коммунистической партии и НКВД. Два учреждения и учинили бессмысленнейшую в истории человечества кровавую чистку, перед которой проскрипции Суллы — ничто.
Есть картина, запечатлевшая торжество в Кремле. Возле Сталина стоял, естественно, Берия. После устранения маршала, который не осуществил ни одной военной операции, в картину внесли поправку, превратив голову Берии в голову какого-то безымянного генерала. Не знаю, замазали ли физиономии Маленкова, Молотова и Кагановича или просто заткнули огромное полотно в запасник.
А между тем ни одна армия в мире не потеряла за три-четыре года без войны более сорока тысяч кадровых командиров, за что стоит поблагодарить многих изображенных на холсте.
У Эренбурга в статьях военной поры нет ни звука о недавних судилищах над верхушкой РККА, нет ни звука о судьбах — как тогда именовали капитанов да полковников — начсостава. Эренбург требовал от зека и остальных бойцов Юга не просто патриотических чувств, но и понимания безвыходности сложившейся ситуации, По сути, он загонял человека в угол: бей и стой, стой и бей!
Чем бить-то, Илья Григорьевич? Кулаками?!
Умри, но спаси родину и народ! А кто виноват в смертельной альтернативе — не спрашивай! И после войны — не спрашивай! Сложная обстановка, кругом враги. Эту сложную обстановку и устраивали, чтобы народ ничего и ни у кого не спрашивал. Эрнст Генри был прав, когда упрекал Эренбурга в открытом письме в устарелой — хрущевской — трактовке деяний Сталина. Варлама Шаламова не устраивала фигура автора письма, но Генри-то прав, а вместе с тем он недосказал многого и даже не коснулся главного.
И опять мы приближаемся к входу в лабиринт, порог которого не пожелал перешагнуть после войны Эренбург, выполнив, однако, свой воинский долг. В этом, в нежелании взглянуть на прошлое открытым взглядом, и заключается оборотная и неприглядная сторона медали, в этом — двойственное отношение к красноречивым статьям Эренбурга, этим они отличаются от его исповедальных стихов о Бабьем Яре, о победе, о Германии. Возможно, в неопубликованных архивных материалах и содержатся попытки преодоления, попытки выкрикнуть запоздалую правду, но подобный взгляд обернувшегося назад человека давно утратил значение. Здесь личная трагедия Эренбурга, здесь и общественная его трагедия, трагедия крупного человека — автора бессмертных статей, опубликованных в маленьких фронтовых газетенках, сыгравших такую огромную роль в крушении фашизма, в победе России над Германией, в уничтожении чумы XX века — нацизма.
Мы с Женей после разговора в тот вечер с зеком покинули каптерку оглушенные, сбитые с толку, потерянные.
— Давай больше сюда не приходить, — сказала Женя и посмотрела на меня просительно круглыми, прекрасными, туманно-голубыми глазами. — Как страшно! И я ему не верю! Я не верю изменникам! Может — он и не предатель, но изменник уж точно! Кто он? За кого он?
Вот тебе и раз! А я считал, что предатели и изменники — одно и то же.
— Конечно, — ответил я. — Мы можем здесь больше не гостить. Но мы тогда ничего и не выведаем о той закрытой от людей жизни. Про нее нигде не прочтешь. И никогда о ней никто не напишет. И сами мы ничего не поймем в грядущем, которое летит, не разбирая дороги, прямо на нас.
Я полагал, что выражаюсь как-то по-особенному красиво и убедительно.
— Правду от нас скрывают. Разве не так?
— Не надо и нам ничего знать, никакой фашистской правды. Не надо! — отрезала недавно восстановленная в комсомоле нераскаявшаяся космополитка Женя. — Он нас тащит куда-то в темноту, в пропасть. Он ругает Эренбурга за пламенные призывы дать отпор гитлеровцам. Он служил им. Служил! Носил немецкую форму. История с рашпилем — выдумка. Как ты не понимаешь! Не верю я ему. Не верю! И никогда не поверю!
— А мы кому служим? Кому служили твои подруги, когда тебя исключали из школы, чтобы ты не заражала окружающих всякими идеями? Кому служит… — и я назвал фамилию блондина в бордовой рубашке, который издевался надо мной исподтишка после провала первых попыток спровоцировать.
Я чувствовал сейчас его уколы ничуть не меньше, чем раньше.
— Кому служит он? — переспросила Женя. — Никому. Своей глупости и злости.
— Ты уверена, что он нигде не служит?
— Уверена. Нет, все не то, все не так. При чем здесь он? — и Женя повторила фамилию блондина в бордовой рубашке. — Немцы — ужасно! Чужая форма! Чуждые идеалы! Руки в русской крови! Он стрелял в своих! В братьев! Стрелял в твоего отца! В твоего отца! Нет, нет, я не желаю иметь с ним ничего общего. Не желаю!