Но Европа не погибла, перед тем пережив нелегкий период ее похищения, о котором мечтал в одинаковой мере и Гитлер, и Сталин. Европа вышла из военного хаоса еще более прекрасной, чем была. Один из столпов европейской культуры — Эренбург — не позволил себя обмануть. Он жил своей правдой, его внешний конформизм имел под собой не идеологические, а житейские основания. Мотором последних являлась не жажда выживания, но жажда переживания тяжелейшей эпохи во имя благой цели. Эренбург жил собственной правдой и писал, что проходило перед глазами и что узнавалось из первых уст. Теруэль. Уэска. Герника. Барселона. Париж. Поставленная на колени Европа. Варшавское восстание. Бухенвальд. Дахау. Освенцим. Треблинка.
О том, что натворили нацисты на территории нашей страны, и нечего говорить. Эренбург видел зорче всех. Во всяком случае зорче Сталина и даже зорче выдающихся военачальников заключительного этапа войны. А человеческие страдания и страдания природы ощущал глубже. Чужую боль он воспринимал острее, хотя и личной было предостаточно — погиб муж дочери Ирины Эрбург, три сестры остались в оккупированном Париже. Со старшей — Марией Григорьевной — так и не удалось свидеться. Многих близких людей унесла война. Эренбург мыслил широко и чувствовал неэгоистично. Время, невзирая на оды Человеку у руля, не отвергло ни его, ни его творчества. Насмешки Солженицына, проделавшего далеко не идеальный жизненный путь, хоть и страдальческий на каком-то коротком отрезке, не задели Эренбурга и не принизили совершенного им. Попытка набросить тень на испанский период, предпринятая Иосифом Бродским, ни к чему не привела. Сами по себе удары, нанесенные нобелиатами, симптоматичны: крайности сходятся. Однако репутация Эренбурга устояла. Давление немецкого элемента — вечно вчерашнего — на Западе уже чувствуется куда меньше. Пройдет еще немного времени, и максималисты, обретшие приют в свободном мире, спохватятся и бросятся наперегонки пересматривать собственные точки зрения, выраженные с таким апломбом и такой гордыней.
Несметная родня Эренбурга в период военной бури погрузилась в пучину бедствий. Несметное количество людей приняли смерть рядом с братьями по оружию на общих полях сражений, в застенках гестапо, в лагере Дранси, на побережье Ла Манша, в Сталинграде, под Прохоровкой, при освобождении Киева и, наконец, в Берлине. Евреи умирали как русские — советские — солдаты среди русских — советских — солдат. Это безусловно и соответствует документальной правде. От этого никуда не уйти, и никуда не деться академику Шафаревичу и журналу «Наш современник». Но евреи умирали и в одиночестве как жертвы Холокоста: от немецких пуль, от пуль коллаборационистов, и Эренбург не собирался умалчивать правду. Евреи умирали поголовно только потому, что они евреи. Виктор Некрасов на митинге в Бабьем Яру в ответ на чью-то реплику, что здесь похоронены останки не только евреев, справедливо отметил, и я это слышал сам:
— Да, в Бабьем Яру покоятся не только евреи, но немцы здесь расстреливали евреев лишь потому, что они евреи.
26 мая 1942 года в дни, когда вермахт рвался к Волге и предгорьям Кавказа, Эренбург говорил о собственном понимании ненависти и справедливости. Его слова звучали пророчески. Написанное тогда намеренно укрывают узколобые националисты, стремясь представить Эренбурга апологетом жестокости.
«Мы тоскуем о справедливости, — писал Эренбург. — Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившись от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни думать, ни говорить о грядущем счастье освобожденной от Гитлера Германии — мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле бесчинствуют миллионы немцев. Железо на сильном морозе обжигает. Ненависть, доведенная до конца, становится живительной любовью».
Что здесь, в этих откровениях, неверного, неправильного, предосудительного, дурного? Разумеется, сегодня денацифицированным и перевоспитавшимся немцам читать подобные пассажи все-таки неприятно, и Эренбург и у них, и у их постояльцев не в чести.
Но я-то не немец, хотя люблю Германию и немцев и впитал многое из их культуры, и я не постоялец, хотя среди жителей сегодняшней Бундесреспублики есть много моих друзей, которым я ничего не ставлю в строку — ни их бегство, ни их недопонимание Эренбурга.
У меня складывалось впечатление, что Каперанг доживал последние часы. Губы побледнели, под глазами глубокая чернота, слабость одолевала. Он подолгу недвижно лежал, смежив синеющие веки. Мое появление, кажется, было для него единственной отрадой. Сакраментальную фразу о засекреченности большинства фамилий и событий он уже не произносил, когда разговор заходил об Испании. Безразличие плотной пеленой окутывало Каперанга. Будущее отсутствовало, прошлое по-прежнему волновало, а настоящее выглядело кошмаром. Прошлое еще относительно молодого человека неумолимо подталкивало к последнему рубежу, вблизи которого — пусть самого неверующего и твердокаменного коммуниста — охватывает трепет и отчаяние. Что там — за чертой? Небольшое, в сущности, утешение на больничной койке, что ты когда-то отдавал жизнь за дело народное, как тебе велел вождь. Бог для тебя никогда не являлся какой-то материальной силой, уцепиться не за кого. Священника при Стационаре нет, да его сюда и не пустят, а священник в подобные минуты каждому родной. Свою заброшенность и одиночество Каперанг отчетливо понимал. И внезапно я для него оказался всем, чего его лишила действительность.
Наконец я сообразил, отчего он чаще вспоминает об Испании, чем о недавней войне, которая дала ему звание каперанга и наградила кучей орденов. Испания приносила тепло и солнце, вкус терпкого вина и незабываемый залах йодистых водорослей, а главное — ощущение собственной силы и значительности, чувство общности с каким-то мощным кланом, определяющим ход истории. Призрачные чувства превращали умирающего на мгновения в счастливца. В угасающий мозг врывался треск ружейной перестрелки, взрывы гранат, свист снарядов и уханье тонных бомб. Хорошее, доброе, приятное задерживалось внутри, вспыхивало яркими образами, а от злого, мрачного, тягостного хотелось освободиться, и Каперанг в последние дни выбрасывал из себя то, что, быть может, и под пыткой не согласился бы произнести. Я слушал его не перебивая, с каким-то тоскливым ощущением, не похожим на страх, а скорее напоминавшим удивление живого, полного страсти существа, очутившегося в лодке Харона и увидевшего на другом, туманном берегу подземной реки врата Аида, за которыми простиралось царство мертвых.
— Думаешь, убить человека, даже неприятеля — просто? В горячке боя и не заметишь, как убьешь. А вот безоружного врага, приговоренного трибуналом к смерти, прикончить не так легко. Ты на него смотришь, и он на тебя. Случай дал тебе в руки карабин, а ему — связал их за спиной. Я вот под расстрелом у анархистов стоял, когда они наших чистили. Еще минута — хана! Штурмовали мы в Барселоне здание телеграфа. Русских в Мадриде специально отобрали, чтобы выбить чертовых троцкистов и их лакеев-поумовцев из занятых правительственных зданий. Анархисты в Барселоне свирепствовали как нигде. Ратнер — я его Иоськой звал — мировой мужик, но опасности анархистов недопонимал. Ему Дуратти, як кажуть на Украине, очи замылил. Дуратти тоже, кстати, погиб. Сука Троцкий и компания с анархистами быстро снюхался. Он мастак на всякие сделки. Пытался раздробить Народный фронт. Всех большевиков считал оппортунистами, мечтал перетянуть на свою сторону.
Как только мы спрыгнули с грузовика на землю…
Каперанг довольно отчетливо произносил названия улиц и площадей, но я их, конечно, тут же забывал. Вместо того чтобы заносить названия в дневник, который вел совместно с одноклассником Борькой Зильбербергом, я туда вписывал всякую чушь о девочках и разных школьных и дворовых происшествиях. Правда, моя недогадливость в конце концов и спасла нас. Дневник потеряли, и он попал в учительскую, а оттуда перекочевал к директору 147-й однорукому Урилову, бывшему фронтовому разведчику. Он насаждал в школе сексотство и прочие прелести. Евреев недолюбливал, часто, выговаривая — передразнивал. Отличника Теда Шапиро спрашивал:
— Ну, Шапиго, как дела? Тянись, тянись! Медалька тебе светит.
— Моя фамилия Шапир-р-ро! — огрызался Тед.
— Ладно, Шапиго, иметь фамилию еще недостаточно! Надо хогошо учиться и заниматься общественной габотой!
Если бы Урилов в дневнике прочел про Каперанга, то исключил бы не на три дня, а выгнал бы с волчьим, да еще сообщил бы куда положено. Я знал, куда положено сообщать в подобных случаях, и, наверное, интуитивно воздержался от чреватых неприятностями записей. Если бы записывал, то запоминал бы легче, а так музыкальные необычайно красивые названия прошивали мозг и растворялись в небытии.
— Прямо с тротуара, сразу, без подготовки, бросились в атаку. Полагали, что выбить анархистов проще пареной репы. Мы ведь — русские! А русских испанцы боялись при столкновениях панически. Наши ребята — сорвиголова! Мало нас, но мы, как говорится, в тельняшках. Ну и кинулись сломя голову! Красно-черные, хотя и выпивши были, не растерялись, ударили с тыла и загнали наше дурачье в узкий промежуток между зданиями и решили там придушить. И прикончили бы, расстреливая по одному, если бы не воздушная тревога. Расстрелять успели троих. Следующая очередь моя. Никогда не был так близок к смерти…
У меня стерлись из памяти фамилии — русские, длинные, заковыристые. А жаль! Вдруг кто-то бы на них откликнулся.
— Налет задержал бойню. Тут подоспела коммунистическая центурия и нас освободили. Мы на налет плюнули, перегруппировались на площади и вперед! Нам теперь удержу не было! Не разб