— Скажи-ка, кудесник, любимец богинь, — произнес блондин в бордовой рубашке с едкой иронией, намекая на отношение начальствующих в нашей группе девчонок ко мне, — скажи-ка, кудесник, любимец богов, — повторил он еще более едко, — отчего этот паршивенький и уродливый камешек, — он произносил определения с все возрастающей неприязнью и даже ненавистью, — носит столь громкое название? Поименован в честь великого, нет, пожалуй, величайшего народа! Избранного народа!
Я плохо слушал его. Мое внимание больше привлек камень. Действительно, он не отличался красотой. Я не успел толком прочитать подпись, но на всякий пожарный промычал:
— Почем я знаю?.. Ну, такое дали. Я не геолог. — Он смотрел на мои корчи равнодушно, без всякого вызова, изучающе, и его чуть выпуклые серо-водянистые глаза не выражали никаких особых чувств. Голос звучал отдельно от взгляда, не коррелировал с ним.
— Нелепая штука, — бросил он с безразличием, крюком притискивая мое плечо к своему, — нигде я здесь не обнаружил надписи «Русский камень», а мы ведь в России живем! Нет надписи и «Французский камень» или американский какой-нибудь, а вот еврейский есть!
Я физически не слабее его и мог, конечно, без труда высвободиться. Более того, я легко бы его отшвырнул — в школе занимался самбо. Но я безвольно стоял и ожидал, что будет дальше. А он давил на плечо и давил и додавился — я напряг мускулы.
— Тебе больно? Неприятно? — Я молчал.
— Неужели ты не знаешь, почему так назвали? Ведь ты еврей, если я не ошибаюсь? Еврей! — констатировал он с удовлетворением. — А еврей должен чтить свою историю и географию. И даже геологию должен чтить!
Как будто есть какая-то отдельная еврейская геология! Ну и сволочь! Он требовал выражения почтения к якобы моей собственной истории и географии, чтобы проще было объявить меня сионистом. Нет, не сейчас, а в удобный момент — во время какой-нибудь дискуссии. На дворе стоял, повторяю, — я вынужден напоминать, — 1951 год, и я хорошо знал, чем подобные разговорчики могли завершиться. И завершались. Примеров — навалом.
Крючковатый обхват внезапно ослабел, и я обрел относительную независимость движений. Неподалеку стояли Олег Король и Володя Моисеев, посматривавшие в нашу сторону. Они обязательно обратили бы внимание на стычку, если бы дошло до нее.
— Я не имею понятия, отчего этот камень называется еврейским, и меня мало интересует происхождение названий геологических экспонатов.
Он не сразу отыскал продолжение — рассчитывал, верно, что я сорвусь и начну фантазировать — что-нибудь о древности еврейского народа или его — еврейского народа — научных заслугах. А блондину в бордовой рубашке ничего иного и не нужно. Националистический душок будет налицо. Обязательно в таком объяснении должна проскользнуть нотка превосходства. Ссоры и споры во дворе и школе кое-чему меня научили. И драки тоже.
Женя, которая очень быстро расчислила ситуацию и увидела, что я утопаю, окликнула. А он в спину пробурчал:
— И геология-то у них своя, особенная!
Глуповатая, в общем, фраза, необидная. В аудиторию возвратился Мильков, протирая толстенные роговые очки — он был страшно близорук, и инцидент под его удивленным взглядом благополучно завершился, не получив опасного развития. Владимир Ильич — молодой человек с интуицией, — похрюкав и продув обе ноздри, исподлобья окинув притихший семинар, с ходу забубнил про сталинскую работу: надвигался очередной зачет.
— Не переживай, а главное, не реагируй, — произнесла шепотом Женя. — И не бросай в его сторону гневные реплики. Он тебя провоцирует. У нас в Сибири не все похожи на него.
Она говорила от имени колоссального пространства и населяющей его многомиллионной массы.
— Конечно, ты не похожа на него. И Володя Моисеев не похож. И Ким Саранчин, и Галка Петрова, и Оля Киселева. Но Карнаухов молчит и улыбается. Олег Король тоже молчит. Но кто же камень положил в мою протянутую руку, если не твой сибиряк?
Женя ничего не ответила.
События начала 20-х годов в Италии и Германии, фашизация общественного мировоззрения и направленность главного удара разрозненных полувоенных формирований и союзов, смерть Вальтера Ратенау, мюнхенский путч 9 ноября 1923 года, прошедший под знаком нацистского антиеврейского реванша, тесно связанного с событиями в Баварии и Венгрии пять лет назад, свидетельствовали о реальной угрозе, нависшей над людьми не исключительно семитского происхождения. Славяне — поляки, русские, чехи — тоже оказались под ударом. Территории, на которых они проживали, виделись нацистам лакомым и доступным куском. Об Украине и речи не шло. Украина — это Малогермания, а не Малороссия или Малопольша.
Нужно было быть слепцом, чтобы не замечать грубых нацистских выходок в Берлине, Мюнхене, Кельне, Гамбурге и особенно в городках Баварии, граничащей с землями западных славян. Эренбург обосновался на какое-то время в Берлине, куда из Праги постепенно перемещался центр русской эмигрантской жизни. Связи русского Берлина с Москвой налаживались быстро и приобретали стабильный характер. Веймарская республика не имела ничего против Советской России, но генерал фон Сект имел и знал, что следующий бросок немецкого тигра будет в восточном направлении.
Эренбург отдавал себе отчет, что без России за спиной ему нет места в континентальной Европе. Он очень остро чувствовал это. Любовь к Парижу только укрепляла связь с Россией, в чем нет ни противоречия, ни парадокса. Он хорошо знал, что происходит в Москве и Петрограде, и, естественно, как умный и чуткий человек, на время предпочел для жизни и работы Францию. Глупо порочить его за сделанный выбор. Он не выступал с антисоветскими заявлениями, не участвовал ни в каких группировках, нигде не служил, занимался издательской деятельностью, держал себя умеренно и достаточно аполитично, не привлекал к себе интереса 2-го бюро и агентов родного ГПУ. Он не желал носить ярлык эмигранта. Его приметил и процитировал Сталин, упрекнув в преувеличениях, но не в злостной клевете.
Высылка Троцкого не произвела на Эренбурга трагического впечатления, как на многих писателей вроде Веры Инбер, Бориса Пильняка и Исаака Бабеля. Борьба Сталина с оппозицией и последующие аресты, высылки и заключение в политизоляторы воспринимались им, очевидно, весьма спокойно. Отношение большевиков к противникам он знал. Страсти улягутся, шансы на гражданский мир не исчезали. ГУЛАГ еще не развернулся во всю ширь, рабский труд камуфлировался, призрак лагерной системы только поднимал в отдаленных районах свой безобразный лик, хлебодарные районы пока не потряс голод, раскулачивание и индустриализация не стояли в повестке дня. Сталинский нажим расценивался как переходное явление. Эренбург дома не считался персоной нон грата. Крупнейшему прозаику Евгению Замятину вот уже несколько лет обещали свободный выезд. Владимир Маяковский и Сергей Есенин без особых хлопот получали заграничные паспорта. Общественный климат позволял надеяться на логичное, плавное, а не конфликтное развитие. Эренбург, как и многие другие, занимался бессознательным самообманом. А когда спохватились — коготок увяз. И чтобы не пропасть всей птичке, надо было оставаться верным своим идеалам и своему пути, надо было идти вперед и бороться до конца. Любовь к Парижу не перечеркивала родовую связь с Россией. Франция все-таки чужая страна. Вместе с тем привлекательные лозунги коммунизма обещали, что фашизм не пройдет. Эренбург знал партию изнутри и не желал с ней иметь дела. Но даже та партия, которую он знал, переменилась. Вместе с тем мелодия «no pasaran» по-русски громко звучала в ушах. Он шел за флейтой Крысолова, не слыша треска расстрельных залпов и перестука колес теплушек, в которых везли на восток все новых и новых зеков. Такая слепота и глухота — большой грех. Но флейта Крысолова звучала как иерихонская труба. Она выводила замечательную мелодию. В конце концов он прозрел вместе с получением советского паспорта. Вот куда его завел так называемый свой путь.
Что было делать? И что его ожидало бы на чужбине без серпастого и молоткастого? Дранси? Дахау? Бухенвальд? Или Освенцим?
Последний школьный год киевской жизни вертелся вокруг поступления в комсомол. Я отговаривался тем, что не готов, не чувствую себя достойным. Я боялся, что копаться начнут в прошлом семьи. Выяснят, что отец сидел, дядя расстрелян, другой дядя — известный в городе до войны человек — тоже расстрелян, сестра отца в концлагере где-то под Читой, сестра матери не то в «Олжире», не то под Джамбулом, где маялись жены репрессированных врагов народа, ее муж — профессор Ярошевский — отсидел лет десять. Словом, кругом шестнадцать. А у нас в классе если уж возьмутся за кого-нибудь, то душу вытрясут обязательно, и будешь ходить да озираться — без души и любой помыкать начнет. Дескать, я сын генерала, героя, кинорежиссера или главного инженера, а ты кто? Чей ты сын? У тебя вся семья — враги народа. Я знаю, что значит каждый день являться в школу с клеймом на лбу. С детского сада знакомо это ощущение.
Кроме всего прочего, я в комсомольские догмы не верил, Сталина не любил и боялся, забыть, что творилось с «выковырянными», когда отец сражался на фронте, не мог. Да и после возвращения — ничего хорошего. Хрущевскую политику я презирал, печерских отпрысков — детей украинского руководства — ненавидел, и не только за юдофобство, хромовые сапожки с отворотами и френчики из генеральского сукна, сделанные на заказ по мерке в ателье индпошива «Коммунар», но и за то, что они домработницам помогают таскать пайки из того же «Коммунара» — продуктового, расположенного на улице Институтской наискосок от Госбанка, а паек — мировой: квашенка белая с розовой морковью — ведром, колбаса «Полтавская» — кольцами на руку, шпроты и сардины — стопками, топленое масло в коричневых глечиках, красная икра в стеклянных литровых банках, американская тушенка опять же в банках, но уже золотистых, из жести, с вязью черных букв, яичный порошок в картонном конверте, плавленый сыр в серебристой упаковке, рафинад головкой: надколешь — синим отливает, шоколадный лом на вес и еще черт знает что — не унести за один раз: сумки оставляли под присмотром, а потом возвращались за ними — жили все рядом. Я ненавидел обладателей этих богатств за надменность и наглость. Их ни в школе, ни во дворе никто не трогал. И все комсомольцы, а пошустрее и в бюро пролезали.