«Часа два я поговорил с Андре Марти, — пишет Эренбург, — это был человек честный, но легко подозревавший других в предательстве, вспыльчивый и не раздумывавший над своими решениями. После этого разговора у меня осталась горечь: он говорил, а порой и поступал, как человек, больной манией преследования». Ослабленная, чисто хрущевская характеристика не идет ни в какое сравнение с глубоким психологическим рисунком Хемингуэя. Однако хемингуэевский текст повлиял, несомненно, на Эренбурга, несмотря на личное знакомство с Андре Марти, о чем свидетельствует почти дословное совпадение. Странно, что личное знакомство не привнесло какие-то оригинальные черточки в текст наблюдательного мастера. Кроме того, Эренбург попытался несколько подправить реноме бывшего корабельного писаря. Дело, конечно, не в мании преследования, а в сталинских установках на раскол антифранкистского движения, в стремлении овладеть властью и закрепить господство вождя в интербригадах, вытеснив анархистов и троцкистов и подчинив себе остальные, менее опасные группировки.
Простой капрал, обыскивающий капитана Гомеса и сформулировавший наблюдения Хемингуэя в яркой и острой речи, рельефнее отразил впечатление от действий Андре Марти, чем Эренбург, подверженный отчасти прежним, не до конца разоблачающим Сталина воззрениям. Сколько правдивых сцен, где главным персонажем был Андре Марти, Эренбург унес с собой в небытие! Часто его художественная сила пропадала даром.
Намного позже, в горбачевскую перестройку, я полюбопытствовал у неких важных персон из вечно вчерашних: получали они послания напрямую от зеков из тюрем и лагерей? Один пожал плечами и признался, что не припомнит такого казуса. Второй честно ответил:
— Две-три просьбы доползли, — и, помолчав, уточнил: — От уголовников, их жен и родителей. Просьбы от политических перехватывали на почте.
Третий деятель на неудобный вопрос отбарабанил развернутый монолог, очевидно, продуманный:
— Из недр ГУЛАГа ничего не поступало. С оказией действительно приносили как-то, прорываясь через швейцаров. Одно письмо бросили в почтовый ящик.
Количество совершенно ничтожное! Писали-то густо, почти каждый зек хоть разок да отметился, а в почтовом ящике пусто. Обратный адрес подводил. Почтовые отделения находились под особым и неусыпным надзором госбезопасности.
— При Сталине цензура, созданная по гоголевской модели, функционировала бесперебойно. Никто ведь из связистов ни за что не отвечал. Часто целые пачки писем находили на помойках. Даже в газетах о подобных случаях писали. Помню, сам читал в «Литературке». Начальник почтового отделения мог слететь с работы, если пропустил подозрительное письмо. Вот как обстояли дела! Наши Иваны Кузьмичи Шпекины без всяких угрызений совести, по праву почтмейстеров, изымали конверты и сразу переправляли органам, а те уже решали, отправлять в Кремль или оставлять у себя. Существовал главный почтовый ящик страны на Красной площади. В него бросали прошения. Но и там свирепствовал контроль. Что-то просачивалось, иначе — как? Хозяину надо докладывать. Вот Поскребышев и учредил специальную группу — она и отбирала почту для вождя. Если я делал запрос, а я их делал, правда очень редко, то инстанция, в свою очередь, требовала переслать письмо, сообщить дату отправления и дату прибытия, а также дату получения адресатом или регистрации. Так контролировался способ доставки. Если штампа нет — значит, из рук в руки, что утяжеляло судьбу отправителя. От тех, кого обвиняли, в КРТД, работе на иностранные разведки и прочей чепухе, от эсеров, троцкистов и членов молодежных подпольных групп я просьб никогда в руках не держал. Вот мне рассказывали, что к изданию готовятся письма дочки Цветаевой к Пастернаку. Как они попадали в Переделкино? Непонятно! Подозреваю, что органы были в том по какой-то причине заинтересованы. Или информацию извлекали, или демонстрировали, что сосланная жива и здорова. В общем, такого рода письма достигали Москвы редко и только по желанию администрации. При Хрущеве положение, конечно, изменилось, но не для всех. Северные и казахстанские лагеря по-прежнему оставались на замке. Там в разных местах вспыхивали бунты. Какая уж тут почта! Но почтовый поток после 1953 года возрос в тысячи раз, не сравнить с тем, как слали письма при Сталине. Так что послания из ГУЛАГа в обход официальных властей скорее легенда. В прокуратуру жаловались, к Сталину обращались, в министерство текли всякие доносы и запросы, а к депутатам чрезвычайно редко гулаговские челобитные добирались. К писателям чаще народ стучался: кто к Шолохову, кто к Симонову. Фадеева как-то и почему-то не затрудняли. Но писатели едины в двух лицах были, вроде двуликих янусов. В МГБ они не толкались.
— А к Эренбургу писали? — спросил я. — Эренбург мог помочь?
— К Эренбургу? Не знаю, не слышал, хотя допускаю. Он пользовался популярностью у народа, несмотря на еврейскую фамилию. Интеллигенция к нему тянулась, искала защиты. Однако сомневаюсь, что осужденные по политическим статьям к нему взывали. Ведь все прекрасно понимали, что это бесполезно.
— Понимать-то понимали, но душа требовала, — заметил я.
Вечно вчерашний пожал плечами.
— Политики к нему редко совались, власовцы ни в жисть! А это два огромных пласта! Депортированные обращались. Прибалтика, Кавказ… Западная Украина его не знала. Одесситы, киевляне, москвичи, ленинградцы да фронтовики с мелкими вкраплениями евреев — вот его контингент.
Мой собеседник рассматривал ситуацию в мелкоскоп. Я полагал — чего проще: пиши и все! А оказалось, что каждое письмо попадало в сложное государственное завихрение, и чаще его затягивало водоворотом в черную бездонную дыру.
Судили и рядили мы с зеком и Женей долго. Наконец, постановили: конверт зашить в воротник перед самым моим отъездом после экзаменационной сессии, а до нее еще добрых полгода — зато наверняка Эренбург получит.
Дни шли за днями, завершилась зимняя сессия, давно миновал старый Новый год, и однажды мы с Женей собрались в каптерку. Как опытные конспираторы, мы приближались к воротам не спеша, без особой суеты, нервотрепки и излишней оглядки. День на воробьиный шаг увеличился и чуточку посветлел. Теперь зеков вывозили с территории не в глухих сумерках, похожих на ночь, хотя и в жидковатой серости тоже трудно было что-либо разглядеть, кроме белого — отчаянной белизны — пушистого снега, немного все-таки высветлявшего пространство. Мы еще раньше условились: если грузовик стоит и ворота распахнуты, то проходим как ни в чем не бывало мимо и чтобы вокруг все успокоилось — возвращаемся через час. Я приметил грузовик издали, и мы перешли на противоположную сторону, по которой вдоль четырехэтажного институтского здания тянулся узенький тротуар. Зеки сидели в кузове молча, не шелохнувшись — чего-то ждали. И внезапно из ворот, откуда-то из самой глубины, куда мы никогда не заглядывали, выскочил офицер, без шинели, не обращая внимания на лютый мороз, кинулся к полуторке и принялся откидывать, матерясь, задний борт. Брань его испугала, а испуг приглушил отвращение и неловкость перед Женей. Трое конвойных, без винтовок, тащили из чрева стройплощадки тело зека, мне показалось, еще не обвисшее и напряженное. Вслед бежал еще один конвойный и норовил ударить его прикладом по спине, а когда отставал, то по ногам. Выглядело это все нелепо и страшно.
Второй офицер, в шинели и с папиросой, зажатой в зубах, шел небыстро, вразвалку, за ними. Выплюнув окурок, описавший багровый зигзаг, он крикнул еще двум набежавшим конвойным с винтовками, в которых — по фигурам — я узнал ребят, распропагандированных зеком:
— Упиздь его, суку! А ну, упиздь! Упиздь, я кому говорю!
Я видел происходящее подробно. После слов второго офицера едва не потерял сознание, но теперь уже не из страха, а скорее от того, что Женя, вцепившаяся в рукав, услышала ужасное слово: упиздь! — и теперь между нами ничего больше не будет, потому что как же иначе? Как я ей посмотрю в глаза? Если бы слово не относилось к женскому половому органу, я бы стерпел. Брань противна, стыдно смотреть друг другу в глаза, когда слышишь вместе, но тут превышен уровень стыда. Как после посмотреть Жене в лицо? Ведь сам звук услышанного кошмарен! И хочешь не хочешь, касается Жени как девушки. А эта сволочь конвойная продолжала орать:
— Упиздь его, суку, упиздь! Я тебе покажу писать! Говнюк!
На тротуаре мы были не одиноки. Редкие прохожие, не задерживаясь, скользили как тени. Никто ни на секунду не останавливался, не остановились и мы. Краем глаза я видел, как конвоир — пскович — прикладом бил зека по шее. Уже ослабевшее ватное тело державшие конвойные приподняли, раскачали и швырнули прямо в гущу сидящих в кузове зеков — на их несчастные черные головы. Тело, распяленное, застыло на мгновение в воздухе, заслонив фонарь, и рухнуло, перевернувшись, вниз.
— Я тебе покажу, сука, писать! — повторил второй офицер, очевидно самый старший по званию. — Я тебе покажу Эренбурга! Я тебе такого пропишу Эренбурга, что ты своих не узнаешь!
Он стал ногой на колесо, приподнялся и заглянул в кузов. Слава Богу, он больше не произносил этого слова.
Мы с Женей, схватившись за руки, бросились к улице Дзержинского, хотели сделать круг, чтобы вырваться к университету и там спрятаться в Роще, которая всегда спасала. Там, в Роще, мы не чувствовали окружающего мира. На полусгнившей скамейке, в зимней студеной чаще, иногда мы сидели тихонько перед расставанием. Но сейчас в Рощу нас что-то не пустило. Мы привалились к углу желтого на отлете стоящего дома; помню, что на уровне второго этажа чернел номер 31а — я даже не осознал, что это дом, в котором я жил, — и так замерли, дрожа от какого-то необъяснимого чувства. Набегала туча, воздух сгустился и потемнел, на Томск опустилась ранняя ночь. Звезды в небе, если они раньше и сияли, то померкли и скрылись, не желая, вероятно, глядеть на земные — отвратительные — дела. В ушах на