Еврейский мир. Сборник 1944 года — страница 31 из 88

...«Я мало читал Ницше, — он был мне не по душе; а теперь я сознаю свой «пафос», как вы выражаетесь, не тождественным, а противоположным его пафосу. Он, сам больной, нашел возможным поставить прогноз болезни, культуры, и на основании этого прогноза давать законы грядущему Из человека культуры должен родиться лев, из льва потом родится ребенок; делайтесь же скорее львами, дерзайте, рвите в клочья. Но, кажется, после страшной войны 1914—1918 годов уже трудно говорить о рождении львов. Она показала, что в культурном, в образованном человеке нашего времени созрел хищный и кровожадный зверь, — это правда, но отнюдь не лев, и потому у меня весьма мало надежды, что из него когда-нибудь родится ребенок. Нет, нам не пристало писать законы для будущего. Довольно, если мы сумеем сознать свой недуг и взалкать исцеления: это уже начало возможного выздоровления. И Ницше силен только в криках боли, да в описаниях культурной болезни, изнуряющей человечество». И дальше: «Ваша логика для меня не закон. Правда истории ни в одной своей точке не освящена; она — правда творящаяся, испытуемая и проверяемая всякой отдельной личностью. Моя личность, проверив ее целостным чувством, говорит ей: ты — ложь, не могу поклоняться тебе».

Этот прекрасный историк русской литературы и интеллигенции, который эту историю не регистровая, а творил, пересоздавал, страстно воспротивился раболепному преклонению перед историей; и тут в нем, может быть, больше всего сказался еврей. Ибо еврей не может принять суда истории, — до последнего вздоха он будет настаивать, что он — судья истории, а не наоборот. Может быть, когда он поверял своему русскому другу этот свой протест против истории, у него были такие думы: «Я, историк русской культуры и интеллигенции, отдавший себя другому народу, вызывающий к жизни его прошлое из пыли книг и документов, в которой я похоронил свою жизнь, я хочу остаться внутренне свободным и иметь право судить факты истории. Я никогда не закрывал глаз на эти факты и не могу и не хочу забыть. Как мне забыть мой родной еврейский Кишинев весны 1903 года! Может быть, этот Кишинев вне истории России, может быть, Крушеваны вне истории русского общества, но они живут в моей памяти, и я им судья... А мой народ вне истории, его история вне схем историков мира, — я ведь знаю цену этим историческим построениям писателей, не желающих знать правду».

Что у Гершензона могли быть приблизительно такие мысли, об этом свидетельствует его восторженное предисловие к сборнику переводов из современных древнееврейских поэтов, вышедшему за несколько лет до «Переписки». Гершензон там пишет: «Точно из старого мшистого корня вознесся свежий побег, точно старое сердце забилось свободой и восторгом, такое чудо возрождения, обновления, освобождения я вижу в творчестве молодых еврейских поэтов. Что случилось с еврейством за последние пятнадцать лет? Его внешнее положение не изменилось к лучшему: все то же рассеяние, та же вражда со всех сторон, та же нищета в народной массе. Ничто не изменилось во вне, но что-то очень важное произошло в душе еврейской, — об этом неопровержимо свидетельствует еврейская поэзия. Она говорит не только о настроении десяти или пятнадцати поэтов: она говорит ясным звуком о том, что смутно назрело в народном сознании. Если поэты вереницей потянулись по новому пути, это верный знак, что за ними, выслав их своим тайным велением вперед, идет и все еврейство. Какой это новый путь? Куда направились поэты?

«До сих пор еврейская поэзия только жаловалась и вспоминала, и оба эти тона одинаково говорили о безнадежности. Она твердила, что прошлое было прекрасно, а настоящее невыносимо, но прошлое кончилось и минуло без возврата, а вперед — лучше не смотреть: впереди — бесконечное продолжение печального сегодня. Та поэзия временами возвышалась в жалобах и воспоминаниях до потрясающей силы, — раньше, не в последние века, — но все же это была поэзия старческой немощи. Еще и в другом сказывалось старчество: в поглощенности своими бедствиями, в неспособности воспарить выше земных судеб и народной скорби. Та поэзия была якорем прикреплена к еврейству, притом к еврейству неподвижному навсегда.

«И вдруг — еврейскую музу не узнать. Было бы самонадеянностью думать, что мысль способна разгадать темные движения народного духа. В нем действуют тайные силы по непостижимым законам. Как в отдельной личности, так еще более в целом народе совершаются события, которых нельзя предвидеть, нельзя и созерцать, а можно только удостоверить по их внешним проявлениям. О таком духовном событии свидетельствует новая еврейская поэзия. Она вдвойне отлична от старой. Она национальна не менее той, но иначе и гораздо глубже. Та не говорила ни о чем другом, как только о еврействе, подобно больному, который неустанно говорит о своей болезни; эта черпает вдохновение во всем, чему откликается сердце горячим биением. Эти молодые поэты любят, как юноши всех стран, и вольно и звонко поют свою любовь; им открыта природная жизнь, и они с любовью живописуют ее; они мыслят о жизни, о человеке, о Боге, — их не гнетет неотвязная мысль о еврейской беде. И потому, когда их мысль обращается к ней, — потому что забыть о ней невозможно, — как ново звучат их слова о еврействе! Они — люди, свободные люди вполне, — а свободный человек горд и ясен. Черниховский не может изнывать в бессильных жалобах, Шнеур не может скорбно вспоминать о прошлом величии. Еще прежние жалобы и воспоминания время от времени слышатся в этой книге, но господствующий тон ее иной: у одних — спокойное, у других, как отголосок старого, гордое национальное самосознание — и свободная, хотя и страстная, речь о судьбах еврейства, о несмываемой вине народов, о долге еврейства самому строить свою судьбу».

Именно этот крупный русский литературовед, сам художник, освободивший свою науку от пут искусственно построенных культурно-исторических теорий, именно он мог так обрадоваться чуду возродившейся поэзии своего народа, чуду, которое могло быть и результатом, и причиной возрождения этого обремененного горестями народа; и отражением, и источником. И он при этом дал верное определение поэзии вообще: она всегда чудо возрождения, обновления, освобождения.

Гершензон говорит в заключение:

«Мне кажется чудом и поэзия Черниховского: в ней не осталось и следа той свинцово-тяжкой, непреодолимой озабоченности евреев. Вот поистине здоровый еврей, — он беспечен: стоит в лесу, смотрит долго, и никуда не спешит; чутко слушает шумы и слушает внутри себя; да, никуда не спешит. Я не найду слов, чтобы выразить, каким великим обетованием, залогом какого светлого будущего мне кажется эта духовная свобода освободившихся поэтов-евреев. Быть свободным евреем не значит перестать быть евреем; напротив, только свободный еврей способен проникнуться еврейской стихией во всю глубину расцветшего человеческого духа. Мне кажется, Бялик был предтечею этой плеяды. Он первый не жаловался, не ныл, — он проклинал ноющих; и он звал еврейство к мужественному самоопределению; но он еще почти всецело поглощен еврейским делом, — ему еще не было дано выйти на простор человеческой свободы. Он дарованием могущественнее остальных, но они ушли дальше его».

Не наша вина, что судьба навязала нам вечную тяжбу с историей и с народами мира. Мы не хотим этой тяжбы и рады от нее освободиться. Это лучше всего можно видеть в современной еврейской литературе, где этой тяжбы почти совсем нет, как нет там каких бы то ни было предрассудков против других народов. Наша новая еврейская литература и поэзия не имеет никакой традиции ненависти, презрения или осуждения. Если бы Гершензону привелось читать новых еврейских поэтов, новую поэзию на идиш, он несомненно пришел бы еще в гораздо больший восторг.

А эту извечную еврейскую тоску, боль и раздвоенность мы, видно, будем носить в себе до «конца дней», до осуществления на земле братства народов, которое наши пророки возвестили тысячи лет тому назад. Это было у евреев и в пустыне, на пути в Ханаан, это было «на реках вавилонских», это было и в средние века. Евреи вечно искали дома для себя и дома божьего. Они тосковали не только по вечному Сиону, но и по родинам, в которые история их перебрасывала, как мяч. Если Иегуда Галеви мог загореться такой страстной любовью и тоской по Сиону, то через несколько веков мы видим испанских и португальских евреев в изгнании сильно тоскующих по своей родине. В интересной книге «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» Валентин Парнах пишет: «Некоторые писатели-марраны отдавали свою жизнь одновременно делу еврейства и делу испанской литературы»... И дальше: «Odi et amo»: ненавижу и люблю! В изгнании некоторые еврейско-испанские и португальские интеллигенты не отрывали своих взоров от Испании и Португалии. В меланхолии дождей, в северной мрази с тоской и гневом, они вспоминали свою сияющую стану. Баррьос, вероятно, часто видел во сне свою Монтилью, андалузский городок, который он когда-то называл своей «зеленой звездой».

Еще несколько веков еврейского скитания по миру, и в 19-ом веке Гейне в стране будущего Гитлера гордо несет свое еврейство, которое он определяет, как «несчастье». А в восьмидесятые годы в России прозвучал печальный, задушевный тихий голос С. Фруга: «Друг мой, я вырос в чужбине холодной Сыном неволи и скорби народной. Два достоянья дала мне судьба — Жажду свободы и долю раба». Тут новая простая поэтическая формула той же извечной еврейской беды.

Фруг чувствовал на своих слабых плечах всю тяжесть этой народной скорби. Но он чувствовал себя не совсем согретым и тогда, когда писал свои чистые звонкие строки на языке народа. Это была его трагедия. Он был еще отравлен Гаскалой и ее презрительным отношением к народному языку, на котором она считала невозможной создать литературу. Такие сомнения были и у других, и порой смущали, например, покойного историка С. М. Дубнова. Даже И. Л. Перец в первую пору своей деятельности, в минуту усталости и отчаяния, думал о бесплодности своей работы. Потом, однако, найдя глубокие народноеврейские источники, жадно воспринял и заражал всех своей восторженной верой в еврейское литературное творчество. Отчаяние, и гораздо более обоснованное, было и у самого видного гебраистского поэта до Бялика, у И. Л. Гордона, воскликнувшего однажды: «Для кого я тружусь?» И уж, конечно, этот вопрос должен был мучить деятеле