Тем временем солнце стало приближаться к закату и огненным сиянием удивительно красиво окаймило одухотворенное, печальное лицо Льва Николаевича. Когда стемнело, Лев Николаевич предложил нам зайти к нему, и мы направились в известный по рассказам белый усадебный дом направо от калитки, где жила с ним в это лето почти вся его семья: Софья Андреевна, старшие дочери, неутомимые сотрудницы Таня, Маша и младшая Саша, Сергей, Лев, Андрей и совсем маленький Ваня. Мы вошли во внутрь барского дома. В нем было, однако, мало барского. Уютно, но просто и скромно. Лев Николаевич сначала представил нас обоих Софье Андреевне (мы попали как раз в период примирения) и оставил с ней нашего американца, а меня провел в длинную гостиную, рядом со столовой, где уже была в сборе вся молодежь. «Вот молодой петербуржец, адвокат», — представил он меня, — порасспросите его, от него услышите новости о том, что там делается», — и сам, все еще босой, запыленный, как вернулся с поля, ушел мыться и переодеваться.
Я очутился в довольно курьезном положении: в это лето в Ясной Поляне было особенно тоскливо — недавно умер лучший друг Толстого художник Ге, умер поэт Дрожжин, чинили неприятности семье другого друга, князя Хилкова, и гости старались не тревожить Толстого. А молодежь стала забрасывать меня вопросами: — Что слышно при дворе? Как прошел театральный сезон? Какие артисты в моде? Как на Невском, на Островах? И наряду с тем и более серьезные пункты: есть ли недовольство в столичных кругах? Ждут ли революции? Много ли народу арестуют? Какие писатели тон задают?
Кое-как, чтобы не ударить лицом в грязь, я старался удовлетворить их любопытство и из запаса памяти извлек все сплетни и слухи о том, что делается в придворных кругах, передавал разные мелочи о петербургской жизни, — как вдруг появляется Лев Николаевич, свежий, умытый, с теплой улыбкой из под суровых бровей. Я запнулся: говорить о витринах Невского проспекта и проказах в. к. Марии Павловны в присутствии его, Льва Николаевича, казалось как-то не ко двору, неуместным и неловким... Но Толстой настаивал, что я должен продолжать, сам же сел в далекий уголок и что тогда поразило меня в нем: выслушивал каждую частность, каждую новость о петербургской жизни с таким вниманием и сосредоточенностью, как будто это был для него ближайший, нужный материал для размышлений и писаний.
Среди тихо и мирно протекавшей беседы с молодыми Толстыми был, однако, момент, когда Толстой вышел из своего угла и «не мог молчать». Один из сыновей, Сергей Львович, бывший офицер, заинтересовался тем, что говорят про недавно опубликованный новый закон о дуэлях. Я объяснил вкратце, почему прогрессивная часть русского общества против узаконения дуэлей. Сергей Львович не соглашался, заговорил о чувстве чести, о необходимости развивать среди офицерства чувство достоинства и внушить готовность кровью смыть оскорбление и т. п. Не успел я на этот довод реагировать, как из своего угла вышел Лев Николаевич и, обращаясь как будто исключительно ко мне, стал меня допрашивать: как, собственно, был издан закон и, главное, кем подписан? Отвечаю, что как под всяким законом обязательны две подписи: государя и министра юстиции. Толстой только того и хотел и произнес сильную, страстную речь на тему о том, что неспособные, неумелые советники подводят самого царя, личность которого народ считает священной, делая его ответственным за дикий закон, всемирно и гласно разрешающий людям убивать друг друга. Что лицемеры, — со стороны министра юстиции, министра правосудия и справедливости, скрепляют подобные законы и представляют их на подпись царя. Человеческая жизнь должна быть дороже ложно понятой гордости. Сказал он и снова ушел в свой угол и, скрестив руки на груди, продолжает слушать и слушать...
Пришли за нами графиня с д-ром Краузкопфом, и мы перешли в столовую. Огромный самовар, хлеб, масло, сыр, сушки. Ничего больше. Разговоры продолжались, но темы были невинные. Софья Андреевна передавала впечатления от сообщений Краузкопфа об Америке, Лев Николаевич сообщил о нашем рассказе, о нашем плане посетить еврейские колонии и снова повторил во всеуслышание, как его огорчает поведение правительства и печати в отношении к евреям.
Приближалось время отъезда, и Лев Николаевич — сейчас после ужина — предложил нам зайти с ним в его рабочую комнату, чтобы подвести итоги, резюмировать наши беседы.
Краузкопф начал с того, что везде, и в особенности у них в Америке, ждут, чтобы раздался голос Толстого, голос мировой совести, осуждающий антисемитскую травлю и враждебную политику правительства. Я поддерживал это предложение с точки зрения влияния на общественное мнение в России. Толстой ответил, что его и просить не надо, он давно хочет написать об этом книгу, но сейчас у него голова занята другими делами, к разработке которых он уже приступил, и пока он начатого не кончит, он не в силах взяться за новую тему. Но все-таки, спрашивал он, чего мы собственно желаем?
Здесь произошел неожиданный разнобой в суждениях моего попутчика и моих. Неожиданно для меня, — вопреки составленной в вагоне программе, — Краузкопф внес предложение, чтобы Толстой свое ближайшее художественное произведение — роман или повесть — посвятил евреям и выставил их в таком виде, чтобы привлечь к ним симпатии. Такая книга была бы сенсацией... Это предложение показалось Толстому крайне неудачным и вызвало с его стороны резкую отповедь: — Вы, американцы, совершенно не знаете русского писателя, не знаете, под каким настроением и во имя чего он создает свои произведения. Русскому писателю нельзя заказать романа с известной тенденцией и нельзя за деньги заставить писать о жизни и сфере ему чуждой. Вот я всю жизнь жил среди крестьян, помещиков, дворян, военных, — их жизнь и интересы мне знакомы, и я могу заполнять ими свои произведения. А, например, среди евреев я никогда не жил, их жизненный обиход никогда близко не наблюдал. Я только вижу, болею, что их обижают, напрасно преследуют, — но я не в силах изображать их жизнь и не вправе брать из их среды типы для будущих произведений. Я могу скорее протестовать, возмущаться и повторить в сущности то, что я уже говорил в своей книге «В чем моя вера» и что Вам сегодня сказал. Я уже давно ношусь с мыслью написать новую книгу об этом вопросе и вскрыть, чем такая злостная политика вызывается. Но ведь напрасная работа писать: никак ведь в России этого не напечатать.
— А вправе ли мы Ваши заявления предать гласности?
— Конечно, я не отрекаюсь от своих слов и говорил Вам, что искренне думал.
В заключение он пожелал нам удачи в поездке, провожал нас часть дороги до станции и еще раз взял с нас слово, что будем ему с пути писать. Краузкопфу он дал письмо к одному из своих друзей в Полтаве (И. Б. Файнерману), а Краузкопф оставил ему на память книжку своих проповедей. К сожалению, книжка эта, когда Лев Николаевич с ней ознакомился, не пришлась ему по вкусу: он вычитал в ней, что не следует подставлять другую щеку и отдавать кафтан, а следует «показать кулак и кнут, чтобы вас не ударили и не взяли кафтан». Он писал по этому поводу тому же Файнерману, что К. — «человек совсем чуждый по духу», но о плане собрать деньги для устройства колоний отзывался с полным сочувствием и весьма огорчался, что правительство уклонилось от поощрения этого плана.
Мы уезжали из Ясной Поляны с сознанием, что провели день в тесном, непринужденном общении с одним из величайших людей нашего времени. Мы находились всецело под обаянием его сильной личности. Каким наивным заблуждением, каким недомыслием кажется еще и теперь всплывающее время от времени подозрение, будто Толстой не был на стороне евреев. Именно в этом пункте мы уехали наиболее успокоенные, наиболее примиренные.
Выполняя данное Льву Николаевичу обещание, я послал ему из колоний Екатеринославской губернии несколько писем от том, что я там нашел и видел. Толстой тепло откликнулся на эти письма, писал мне еще, что желает хороших достижений в наших усилиях увеличить кадры еврейских земледельцев. От знакомых толстовцев я слышал, что некоторые из посланных сообщений перечитывались в Ясной Поляне, когда семья собиралась по вечерам. Время от времени я посылал Толстому книжки и сборники о еврейском колонизационном труде, издававшиеся Обществом ремесленного и земледельческого труда.
Я был в переписке с Толстым также по поводу опубликования нашей беседы с ним. Краузкопф передал ее содержание в обширной корреспонденции, помещенной в филадельфийской газете. Я же послал Толстому свой текст на просмотр, он его тщательно просмотрел, выправил и вернул мне в Петербург. Но впоследствии, — как это часто случалось с Толстым, — попросил приостановить опубликование, причем написал мне подробное письмо (на четырех страницах), где в очень резкой, решительной форме обвинял правительство в неумении подойти к вопросу о евреях с точки зрения справедливости и равенства. Толстой считает, что выступить по этому вопросу надо со всей определенностью и силой. То, что он пока сказал, кажется ему бледным и недостаточным.
К сожалению, это письмо, которое по яркости и выпуклости мысли могло бы считаться наиболее удачным выражением взглядов Толстого на евреев, — не сохранилось: во время одного из обысков, произведенных у меня в 1905 году, письмо было забрано вместе с другими материалами, — пропало в архивах Департамента Полиции, или Охранки.
Семь раз были у меня обыски и не мало любопытных, исторических документов у меня забирали, но ни один из них не был так дорог для меня, как это письмо Толстого. Из-за отсутствия этого письма я долго не решался опубликовать в России своей беседы. Только отрывки из нее были воспроизведены во время моих путешествий в Канаде и Южной Америке.
Воскрешая в памяти этот незабвенный день, я снова пережил часы душевного подъема и веры в торжество братства народов, в бодрящее начало труда, в наступление лучших времен для угнетенных и униженных народов, — всего того, о чем мечтал наш общий великий учитель в Ясной Поляне.