Еврейское счастье Арона-сапожника. Сапоги для Парада Победы — страница 14 из 17

«Ставка Верховного Главнокомандующего. Мне. «Прошу сохранить мастера сапожных дел до Парада Победы».

Мне потом сказали, что решил Верховный уже в 1944 году всем участникам Парада сделать сапоги с красными вставками. Но, видно, передумал. А ты эту бумагу побереги, она может и пригодиться. Жизнь — кто ее знает.

С этими словами передал мне Маршал два конверта и пожелал здоровья. И мельком, я заметил, на голову взглянул. Голова моя была совершенно белая, и с этим уже ничего не сделаешь.

А студер ждал, и мы рванули на станцию. Все немного пьяные. Даже я. Конверты же засунул в сидор и забыл. Все-таки общая обстановка действовала. Тем более, что до моего местечка было намного ближе, чем до Урала, например.

* * *

От станции до моего штеттла километров пятнадцать. Не очень-то и много. Но видно, я с этими сапожными делами ходить немного отвык. Потому что шел медленно.

Дорога была разбита, мостиков — не было вовсе. Но я не обращал ни на что внимания. Брел себе, напевал иногда субботнюю молитву. Хотя не знал, какой нынче день.

А туман поутру по-прежнему над местечком. Только тихо. Петухи не поют, собаки не лают и дымок из труб я увидел только в двух домах. А домов-то много. Я сразу пришел к могилам моих. Как много я хочу им рассказать. Но все куда-то улетело. Осталась боль и пустота. Подправлять же могилу почти не пришлось. Видно, кто-то приходит. Верно, Маруся.

Так и сидел и молчал. Положил камушки и просто перекладывал их.

— Надо бы зайти к Марусе, — подумал я. Побрел к нашей улице, Марусина была — рядом.

Будто и не прошло почти двух лет. На скамеечке сидела Маруся. Толстая, в платке и в валенках. Хотя уже и май прошел.

— Ба, Арон, Арончик. Живой, вот радость-то. Мы уж с Миколой думали, вообще все ваши с местечка погибли. А вона и нет. Арончик живой, значит и народ ваш жить будеть. Давай, давай, садись рядком. Счас я пойду, самовар вздую, он еще теплый. Ох, Арон, так тяжело стало и за водой, и дрова готовить. Просто бяда. Кабы не Микола, то совсем край бы был.

И шепотом почему-то продолжает:

— А мы здесь шибко голодуем, Арон. Я ить еще Польшу хорошо помню. Нет, такова не было. Магазин, бывает, и вовсе не открывается. Да што говорить, я вижу — нам всем здесь конец. От голода мы и помрем. Уже счас бывает одной затирухой пробавляемся. И што дале будеть.

Ох, да што это я, старая, кудахчу. Вот и сил нету, и ум уходит. Забыла, забыла, дура старая, ведь тебе письмо пришло. Во как! Как нашло-то нас. Скажи спасибо, Кланя-почтальонша не бросила, а мне принесла. Мол, письмо Пекарским, говорит. Дак адреса-то нет, дом ведь не сохранился. А я и говорю: Кланька, девочка ты моя золотая. Давай мне ето письмо и буду я ждать. Можа, Арон уцелеет и вот ему и весточка. Ить со всего поселка, почитай, ты один из евреев-то. Вот ведь. Кто думал-то. Мы тайком-то, скажу тебе, как своему, мы тайком в 41 годе и шепталися — скорей бы герман пришел. Хоть жрать бы было. У их порядок. Вот те и порядок.

Ох, пойдем, пойдем, родимый, я те конвертик-то отдам. Да и сама бы давно прочла, но только не по-нашему написано.

Вот мы и сидели за столом, самовар поет тихонько, иногда кряхтит. Это когда шишки разгораются.

А я держу конверт. Потертый, помятый, покрытый пятнами грязи и жира. Видно, многое испытал конверт, пока не оказался в сумке девочки-почтальона Клани.

Кстати, отвлечение. В войну письма доставлялись все и всюду. Понимали люди — иногда это могла быть единственная спасительная бумажка. Что вернет кого-то к жизни. Вдохнет надежду. Прибавит сил.

Я и держу это письмо. Со странным американским адресом, который, конечно, я не понимаю. Да немецкий я знаю, а вот английский. Написано так чудно. Все-таки разобрал, что упоминаются Ревзины. Значит, это те Ревзины, что наши двоюродные и жили в соседнем местечке. А раз из Америки, значит, живы. Жива родня! А уж дальше я разберусь, найду, мне переведут. Главное, обратный адрес есть.

Ах, Маруся, Маруся, давай, наливай. Выложил весь свой солдатский запас: буханку черного, две банки консервов американских. Одна с бобами, другая — тушенка. А тушенка — она на любом фронте, хоть у нас, хоть «второй фронт» — тушенка и есть.

И фляга, конечно. Мне девочки-медички спирту налили. Только разбавляй правильно, и появятся, появятся звезды. На небе. А на земле моей звезд нет.

Так вот мы пили и за всех ушедших, и за уцелевших (где они?), и за Марусю. И за Миколу. И за Кланю, которая, девочка 16 годов, впервые попробовала американскую тушенку.

Я и заснул.

* * *

Прошло два года и я, наконец, смог прочесть перевод письма. Его просил один музей, уж не помню, в каком городе, кажется, в Белостоке. Я письмо оставил, а перевод взял себе. Вот что было написано.

«Уважаемые господа,

15 мая 1945 года я в составе бригады медицинской службы корпуса генерала Паттона обследовала на территории Германии детский дом. В нем находились дети, вывезенные в различное время из районов вашей страны, оккупированных немецкими войсками.

Я — старшая медсестра, владею польским и немного русским языками. Поэтому основная работа по опросу детей, установлению, откуда они, и других важных данных была поручена мне.

Дети в возрасте от четырех до тринадцати лет, в основном девочки. Их физическое состояние — крайняя степень истощения, их поведение не поддается описанию в этой записке. В данном случае я выполняю просьбу девочки семи лет, которая писать и читать не умеет. Она просила отправить письмо ее дяде. Она думает, что он единственный оставшийся в живых из всей большой семьи, проживавшей до войны в местечке в областях Западной Белоруссии.

Девочка не знает адреса, знает только название поселка или городка, куда я и решила послать это письмо. Она в тяжелом нервном состоянии и все время ищет руку братика. Мы похоронили его отдельно, не в братской могиле. Зовут ее Ривка и она была рада. Я с ней говорю все время и, вероятно, возьму с собой в Сиэтл. И уже назвала ее Ребекка. Уверена, ей будет хорошо. А пока она засыпает только со мной и все время держит меня за руку.

— Это чтобы не потеряться. Так велел мой братик, — серьезно уверяет меня.

А мне хочется плакать. Вероятно, эта война не отпускает нас. Посылаю Вам, господин Арон, свой адрес.

Надеюсь, Вы найдете возможность приехать.

Ваша Барбара Радовска.

Прилагаю письмо девочки».

«Дядя Арон. Я теперь одна и мне уже семь лет. А когда нас схватили полицаи, мне было пять. Сначала они похватали деда, бабушку, маму и папу. Хотя им говорили, что папа без ноги и воевать и ходить не может. Но они кричали, что жидов берут всех. Вот так я узнала, что я не еврейка, а жидовка. Мама мне кричала, чтобы я взяла за руку братика и никогда руку не отпускала. Мы как-то чувствовали, что видим всех своих в последний раз.

А нас взяла тетя Груня. Что нам всегда молоко и творог носила. И мы с братиком стали жить вместе с коровой. Даже молоко нам тетя Груня давала. Братик учил меня, чтобы штанишки были чистые и чтобы мы не потерялись. Значит, всегда нужно держаться за руки.

— Ривка, запомни это, — так говорил мой братик.

Но однажды пришла тетя Груня и долго плакала. И сказала, что нас выдал соседний Юрка и семья Кришталиков. Мы вышли из хлева, сели в телегу и нас повезли на станцию. Братик молчал. И лишь иногда повторял только одно:

— Держись за мою руку. Не теряйся. И не бойся. И не плачь.

А я плакала. Только тихо. Очень было холодно и хотелось кушать. И еще потому, что я чувствовала: ни маму, ни папу, ни деда и бабу я уже никогда не увижу.

Нас везли и привезли. А мальчиков отдельно. Так я потеряла братика. Мы жили в бараках два года. И сейчас мне уже семь лет. А тогда было пять. Было очень страшно. Мы с девочкой ели очистки и не так хотелось кушать.

Еще был один страшный охранник. Очень большой, с белыми глазами.

И я решила. Нужно его обязательно убить. И еще нужно «СС» убить. А то они убивают, а им хоть бы что. И еще очень скучала по братику. От него передавали записки. Мне их читали старшие девочки. Они говорили, мол, все у наших мальчиков хорошо. Но иногда они плакали. Вот пришло, дядя Арон, время, когда война кончилась. Все полицаи убежали, а мы бросились в мужской барак, где мальчики. И я увидела братика. Только он не вставал уже, а улыбался. Я снова взяла его за руку и теперь уже не отпускала. Даже ночью. Так и спали на одних нарах. Нас никто не прогонял. Не кричали. Только кормили. Давали даже молоко и белый хлеб. Но всего очень немного. Врач говорил, что много — очень опасно. Для животика. И все врачи были американские и даже, дядя Арон, были и черные совсем. У нас в городке таких никогда не было.

Правда, братик есть не мог. Уже знала — если не ест, то умрет обязательно. У нас в бараке с одной девочкой так было.

Однажды вечером он мне шептал:

— Ривка, они все могут у нас отнять, даже жизнь. Только не могут заставить, чтобы мы не держались за руки. И когда меня не будет, все равно я буду держать тебя за руку. Не бойся и не плачь. И стирай штанишки.

Так он и умер. Я плакала, а потом меня взяла американская сестра. Я теперь чистая и толстею. Но убить полицая с белыми глазами я хочу по-прежнему. И по-прежнему держусь за руку братика. Хоть его нет, а все равно — держусь. Не отпускаю.

Приезжай, дядя Арон. Я хочу пойти на могилки деда, бабы, мамы и папы. Что мы им сделали, за что они нас всех убили?

Твоя племянница Ривка».

Я пошел в местечко, где жили Зельдины. Недалеко от нас. Но все было неутешительно. О тете Груне узнал только, что корову у нее отобрали полицаи, а сама Груня переселилась в городок, семь километров отсюда.

Могилы евреев, убитых в этом местечке, мне показали. И не могилы вовсе, а овраг неглубокий и наполовину засыпан землей.