«Еврейское слово»: колонки — страница 101 из 109

– Но Ты же заповедал нам противостоять злу… – Но вы, Мой образ и подобие, первым делом эту заповедь растоптали.

P. S. Ну, а если ты, Иов, и вы, читающие книгу о нем, ищете в ней мораль, есть и она: вот что должно было с вами быть, если бы Я согласился поступать по-вашему.

21–27 января

В конце декабря умер Григорий Дашевский, двух месяцев не дожив до 50 лет. Он был талантливый поэт, прекрасный переводчик как коротких стихов, так и больших книг прозы, в основном философской, античник, яркий университетский преподаватель. Его одаренность, литературная так же, как общечеловеческая, бросалась в глаза, он был очень умен, умом острым, проницательным, обладавшим стремительной и сильной оперативностью. Был замечательно образован, имел знания обширные, глубокие, в том числе и редкие. Когда его не стало, мало кто из интеллектуального гуманитарного круга Москвы не почувствовал потери и боли.

Всё это так. Но с небольшими уточнениями похожие характеристики приложимы и к другим, подобного перечисления достоинств заслуживает не он один. Всё это так, но почти не разъясняет, почему знавшие его говорили о нем в превосходных степенях. А суть была в повседневных ежеминутных проявлениях его личности начиная с красоты лица, лепки головы, сияющих глаз, голоса, мягких «л» и кончая источающей внутренний свет душевностью, свет, ощущавшийся едва ли не физически. На вечере его памяти в РГГУ это обнаружилось с поразительной наглядностью. Поэты из наиболее на сегодня признанных читали его стихи и говорили о нем. Рядом со мной сидел мой добрый знакомый, я перехватил его недоуменный взгляд. Его можно было истолковать так, что читаемое не производит должного впечатления. Я сказал: «Не он читает». Мои слова не значили, что он сам прочел бы свои стихи артистичнее, что-то выделяя, что-то приглушая. Они значили, что всякий поэт сочиняет стихи под себя, не только под особенности своего голосового аппарата, под присущую ему манеру речи, а и под свою внешность, жестикуляцию, если угодно рост. Написавший «Онегина» и «Я вас любил» не мог быть таким крупным и громогласным, как Маяковский, – он мог быть именно таким, как Пушкин, даже обязательно в бакенбардах. Лишь после того, как стихотворение расстается с автором, оно может обнаружить свою универсальность или интимность. А те, кто читал стихи Дашевского с эстрады, казалось, бросают случайные щепотки слов, в которых даже каркасика стиховой структуры не просматривается. И вдруг в конце показали коротенький любительский фильм: он сам читал стихи, на магнитофон. Его через раз просили повторить, записать дубль, он спокойно соглашался. Это выглядело фантастическим преображением: те же слова превращались в неотменимые, проникающие в сердце образцы поэтической речи. Его лицо было предельно серьезно, он произносил строки с расстановкой, без задержек и ускорений, в ритме и с нагрузкой, которые обеспечивали единственную точность смены слов и пробелов между ними, звука и пауз.

Это и есть то, что отличает человека от других, на вид таких же. В принципе, Дашевский мог быть машиностроителем или хирургом, читать книги для собственного удовольствия, не писать, не переводить, и все равно быть тем, кем был. Все равно люди искали бы дружбы с ним или хоть знакомства. Говорившие о нем в тот вечер, как вообще подавляющее большинство публично вспоминавших его после смерти как будто выбрали, из деликатности или чтобы не напрягать душевное зрение, держаться на приличествующей дистанции от того, в чем состоял феномен Дашевского, – либо остерегались выговорить догадки, сказать слишком приблизительно и потому быть непонятыми. Так или иначе, все вылилось в признания, что у них «нет слов», они «не находят слов» передать эффект его общения с ними, тем более определить причину, почему эффект был таков. В этом проявилось наше, всех, бессилие понять как следует, постигнуть – другого, любого. А для Дашевского это и было главной целью: одолеть то, что сопротивлялось пониманию; что всегда всем нам сопротивляется.

Он как никто в нашем сегодняшнем обществе хотел разгадать конструкцию мироздания, вывести приемлемую формулу его – задача грандиозная, по-видимому, невыполнимая, возможно, существуют только частные решения ее. Для человека постигающего, гомо интеллигенс, ищущего смысла и цели жизни, ограничившего себя кругом чтения, которое дает пищу, необходимую разуму и душе, для, проще говоря, человека духовного в широком понимании этого слова, естественен и даже напрашивается уход от всего, что отвлекает. От повседневной суеты, деловой предприимчивости, карьерных устремлений, политики, общественной активности и прочего в этом роде. Он не был приписан ни к какому направлению, ни к манере. Но тот, кому при такой внутренней конституции досталась живая натура, а у Дашевского она была в высшей степени исполнена напряжения жить, не может отбросить реальность, в которую заключены те из его собратьев, кто согласился не порывать с перечисленными предложениями мира, а участвовать в них: со знаком плюс – сохраняя верность себе, со знаком минус – вступая в общак. В самом деле, такая отделенность от остальных выглядела бы и намеренной, и искусственной. Дашевскому, наоборот, требовалось найти ей место в собственном его миропостижении, не обрезать картину мира, видеть ее в цельности и полноте. В написанной за год до смерти статье о «Жизни и судьбе» Гроссмана он сформулировал это как максиму: «Сознанию, опьяненному и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди – стоящий на своем вопреки среде судья или врач». Тон статьи, и в целом полемический, в этом месте доходит до прямого выпада – против того, что Дашевский трактует как концепцию, наиболее враждебную гражданственности: «Коготок увяз, всей птичке пропасть – вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом – быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского. В реальности такой взгляд на вещи означает, что человек беспрекословно служит системе – государственной, частной, большой, малой, какой угодно – и одновременно ощущает себя ни в чем не увязшей, парящей надо всеми птичкой».

Он прекрасно знал, что ничего такого стихотворение «Осенний крик ястреба» не имеет в виду. Поднявшийся слишком высоко ястреб хочет вернуться на землю: «он падает вниз. Но упругий слой / воздуха его возвращает в небо, / в бесцветную ледяную гладь». Это метафора творчества – возносящего над земным, порою ценой жизни. Да и просто – ястреб, в особенности такой агрессивный, как он описан поэтом, не «птичка». Дашевский мог без большого усилия найти другое противопоставление позиции Гроссмана, но никто из современников не сказал об убийственности одиночества внушительнее, убедительнее, чем автор «Ястреба», а Дашевскому было необходимо опровергнуть самое внушительное, самое убедительное. Что выстрел не в центр яблочка – второстепенно, не так существенно: главное был посыл, его направление, обозначение того, на что он нацелен.

Ему было 19, когда мы познакомились. Я знал его 30 лет, но уже после первой встречи он совместился в моем сознании с мальчиком-эльфом Непомуком из «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Такой же появившийся ниоткуда, такой же хрупкий, такой же веселый, счастливый, ни на кого не похожий, что-то знающий свое. Всегда готовый улететь из этого мира, хотя и укорененный в нем. Так что у меня было ощущение, что и детство его мне известно. Непомук рано умирает, от менингита, писателю удалось передать, как непомерно тяжкое горе накрывает всех, кто его знал. Смерть – это не 150 тысяч исчезающих каждый день жизней. И не предстоящее нам наше собственное исчезновение. Смерть – в том ее значении, какое содержится во всех случайных, оброненных неосознанно, оборванных слезами словах и во всем множестве мудрейших, продуманных до корней, – это смерть наших близких. Тех, кого мы любим. Естественно поэтому, что столь часто на похоронах выговаривается вслух или про себя присказка «уходят лучшие». Тот, кто это говорит, знает, что это так, я верю ему беспрекословно. Хотя неопровержимых доказательств для посторонних у него сплошь и рядом нет. В случае Григория Дашевского мы можем их представить. Но не выдерживающая простейшего рассуждения, нелепая на вид мысль пришла мне на ум в день его смерти и не уходит: что даже не будь он так талантлив, умен, образован и прочее, он бы все равно был лучшим.

28 января – 3 февраля

В последнее время замечаю некоторое – небольшое – изменение иногда роли, иногда значения евреев в пространстве общественной мысли. Их стали обсуждать в ток-шоу, в публицистике, в анализе современности не обязательно как таковых, а как представляющих собой определенный символ. Как категорию сколько-то отвлеченную, используемую в качестве образца, к которому можно примерять других. Например, как гонимых – с которыми можно сопоставлять вообще преследуемых, скажем, гомосексуалистов у нас сегодня. Или как предприимчивых – чтобы сравнивать с ними другие национальные общности, азербайджанцев, армян, греков, какие угодно. Или как настаивающих на своей исключительности – на фоне тех, кто также претендует на особое место среди народов. Другими словами, евреи перестали выступать в обществе только как колода карт, из которых по надобности собравшихся за столом игроков вытаскивается когда двойка, когда туз, а как явление сродни эллинам, римлянам, варварам. Если угодно, и иудеям – в том их образе, какой оставила Библия.

Это нормально. Хотя бы в тех трех ракурсах, что перечислены мной, на евреях так или иначе, со знаком плюс или минус, сосредоточено внимание очень многих человеческих сообществ и отдельных личностей. Катастрофа, которую евреи пережили, их деловая, социальная и прочая активность, их место как народа в истории мировых религий дают для этого куда как достаточно оснований. Прежде всего и острее и сильнее всего, разумеется, Холокост. Потому что у разных людей могут быть совершенно не совпадающие представления и оценки активности, совершенно несовместимое отношение и приверженность к той или другой религии, тем более к истории и месту каждой в судьбах мира, но страдание, боль, голод, затравленность, гибель одинаковы для всех. Именно поэтому любой геноцид, будь то Камбоджа или Руанда, и вообще массовые преследования и призывы к резне, не обязательно по расовому признаку, естественно воспринимаются со ссылкой на Холокост. И всплеск гомофобных настроений в России, начавшийся как защита морали, но всецело опирающийся на презумпцию права одних объявлять и осуществлять гонения других, немедленно ассоциировался с временем нацизма, когда гомосексуалисты должны были нашивать на свою одежду розовые треугольники, как евреи желтые звезды.