«Еврейское слово»: колонки — страница 107 из 109

«Режимный», как выяснилось, означал въезд по пропуску, который надо оформлять в КГБ по месту жительства, мне в Ленинграде. Это минимум две недели, и, разумеется, не дали бы, если меня уж в соцстраны не пускали. А времени уже нет, Аксенову по-быстрому печать поставили в Москве, да ему еще главный редактор журнала «Юность» накатал на всякий случай письмецо к министру КГБ Эстонии. Мы решили, что попробуем оба прорваться по письму.

Аксенов был тогда немыслимо популярен. Министр хотел с ним познакомиться лично. Мы явились в роскошный таллинский особнячок, сели в кожаные кресла. Хозяин кабинета был похож на большущего накаченного младенца. Беседовал он, понятно, больше со звездой, но и мне перепало ласки: «Сначит, мошно ошидать стихи оп эстонских рыпаках – топрое тело, топрое тело». Позвонил на Сааремаа, майору Томпсону – встретить у трапа самолета. «Поесшайте, не песпокойтесь – тушевный человек». На улице Аксенов сказал: «Как думаешь, Томпсон – майор наш или ЦРУ?»

На острове сняли две огромных комнаты по рублю в день, уединенный хутор, тишина, угри на завтрак, обед и ужин, после обеда купанье. По дороге Аксенов спрашивал, как двигается моя заявка. Вопрос из бестактных. Я отвечал, что двигается, двигается. Врал – сперва валялся на диване, читал подшивку журнала «Крестьянка» за 1959 год, единственное в доме печатное слово не по-эстонски. Потом проклюнулись стишки, да длинные, и однажды за завтраком, словно бы вспомнив и как бы между делом, я сказал, что вот, сочинил, «Саул накануне смерти», если он не возражает, прочту. Когда кончил, он глядел угрюмо. Сто строк терцинами (единственные мои терцины) нельзя написать в свободные от писания заявки полчаса. Он помолчал и, прежде чем подняться к себе, с горечью проговорил: «Ты не жизнеспособен». И, если говорить о моей кинокарьере, был абсолютно прав.

Через два дня примчался орущий, краснорожий, с утра пьяный полковник на военном газике. «В 24 часа с острова – вон!» То есть я. Я сказал: «Авиабилет». Он Аксенову: «Со мной на почту!» Минут через 10 Аксенов вернулся, назвал время рейса. Я говорю: «Что он хоть сказал?» – «А что он мог сказать? Я Тибет, я Тибет. Нарушение границы!»

Приятно вспомнить.

Рауль Валленберг (1912–1952?)


У древних пророков есть регулярно повторяющееся высказывание, передающее, как ужасно происходящее: люди предпочли бы войти в ущелия скал и расщелины гор, чтобы скрыться от убийственной действительности. У этого образа есть второй план: надо еще заслужить смерть в пропастях, в бездне, это не так просто, как звучит.

Рауль Валленберг в 1944 году был первым секретарем диппредставительства Швеции в Будапеште. Есть сведения, что он спас 100 000 евреев от депортации, концлагеря, гибели. Просто подходил к ним, уже выстроенным, чтобы идти на вокзал и отправляться к месту назначения, в руках у него были бланки удостоверений, он заполнял их и раздавал – свидетельствовавшие об их шведском гражданстве. Такое не проходит безнаказанно, 8 марта 1945 года по радио прозвучало сообщение о том, что он погиб.

Он не погиб, а был арестован – он и его шофер – агентами советского СМЕРШа. За ним давно велась слежка. Его переправили в Москву на Лубянку. Его родня по отцу была из известной в Швеции аристократической богатой семьи, мать – еврейка. Он был талантливый архитектор, знал несколько языков, включая русский. Когда после войны правительство стало посылать запросы о нем в СССР, в ответ поступали путанные противоречивые объяснения. Что он пропал без вести. Что умер в 1947-м. «Сброд тонкошеих вождей» во главе с «кремлевским горцем», «строчившим за указом указ», был заинтересован в физической ликвидации Валленберга, об этом остались следы документов. Но сидевшие в той же тюрьме видели его, скрытого под наименованием «заключенный номер 7», в более поздние годы. Последний раз российский суд отказал его родне в иске о предоставлении сохранившихся материалов в сентябре 2017 года.

Его мать и отчим от отчаяния покончили с собой в глубокой старости.

Фридрих Горенштейн (1932–2002)


Фридрих Горенштейн столкнулся с жестокостью мира в очень раннем возрасте. В три года арестовали и навсегда увели из дома его отца, в пять растреляли. В девять началась война, мать с ним успела эвакуироваться из Бердичева за Урал; когда они возвращались домой, она тяжело заболела в пути и умерла под Оренбургом. Его забрали в детдом. Потом добрался до теток в Бердичеве. Пошел чернорабочим на завод, поступил в Горный институт, работал инженером. Насколько я могу судить по его книгам и по личным впечатлениям, правда поверхностным, он никогда не позволил себе соскользнуть на утешительную плоскость представлений и рассуждений, что злу противостоит добро. Что добро даже превосходит его, благодаря чему жизнь какие-то выпады жестокости преодолевает и побеждает. Нет, мироустройство зиждется на зле, не обязательно адском, ужасающем, но обязательно на повседневном, которое сплошь и рядом выглядит заботливым, утешительным, надрывающимся обустроить жизнь кого-то, кто об этом не просит и этого не хочет.

В 1962 году мы оба попали в набор Высших сценарных курсов. Я видел, как его раздражают мои улыбки, мои «здрасьте», мое приподнятое настроение. Я был уверен, что дружить ни ему ни с кем невозможно, ни с ним никому, уверен и сейчас. Я был достаточно близок с одним нашим сокурсником, к которому он был терпим. Все рассказы о нем сокурсника сводились к тому, что Горенштейн по какому-то поводу сказал или сиюминутное сделал. Сокурснику нравилось всё, он часто восхищался. Я тоже хотел восхищаться, читая его прозу, густую, неодолимую и жгучую, как магма. Оценивая его жесты и поступки, бескомпромиссные, как правило, ведущие к разрыву с кем-то. Но для этого мне необходимо было отказаться от чего-то своего, чем я дорожил. Я не мог, меня притягивало то и это, бывало, и нестоящее или стоящее очень мало. Если это попадало в поле его зрения, допускаю, он не мог этого не заметить. Только не как нестоящее, а как материю человеческих отношений, сырье, которое механизм мироустройства не упустит немедленно переработать в тот или другой вид зла, жестокости.

Ханна Арендт (1906–1975)


Мать Ханны, когда та пошла в школу, поговорила с ней о возможном столкновении с антисемитизмом. Она наставила ее в случае выпада учителя, не обязательно личного, встать и выйти из класса, после чего она, мать, отправит кому следует официальное письмо. Однако во всех такого рода конфликтах с соучениками дочь должна отвечать за себя сама, не допуская унижения собственного достоинства. Ловлю себя на том, что хотел бы сделать этот разговор толчком и базой всей жизненной философии Арендт.

Она была одной из центральных фигур среди признанных мыслителей XX столетия. Философия ее сводится, формулируя огрубленно, к выяснению отношений между личностью и публичностью. Между частной жизнью человека и его поведением в условиях общественного существования. Ибо, настаивает максима, к которой Арендт пришла, «человека в отдельности нет, есть люди». Чтобы государство функционировало сбалансированно, гражданин должен защищать свою политическую позицию независимо от того, совпадает она с доминириующей или нет. Иначе власть, чтобы сохранить себя властью, не только изберет своим курсом насилие, но и, так сказать, зависнет на нем. Есть власть-сила и есть власть-авторитет, это отнюдь не одно и то же. Законопослушность не означает, что следует подчиняться всему, что власть находит продуктивным. Человек может родиться и ленивцем, и сладострастником, и просто скрытным. Оттого что власть не получает от него наглядной выгоды, он не становится гражданином второго сорта, тем более пятой колонной. Он, быть может, и первее, и полезнее того, кто потея трусит по дорожке парка, лезет к другим с откровениями и не заглядывает в чужие окна. Первее и полезнее именно как гражданин, не говоря уже – как человек.

Марек Эдельман (1919–2009)


У него была вполне уважаемая профессия – врач-кардиолог. Семья, двое детей. Но при личном общении он производил впечатление человека недовольного. Не тем, что есть, а тем, чего нет. Нет того, что было и чего не стало. Сперва я подумал: похоже на стариковское – ему было, наверно, лет 75, когда мы познакомились. Но нет, может быть, и похоже, но его претензии к переменам были необычны. Что евреи раньше (читай: в его молодости) говорили на идише, а теперь на иврите. Что они жили в Кракове, Кишиневе, Гомеле, а теперь в Тель-Авиве. Потом я увидел, что всё куда сложнее.

Ему было 20 лет, когда Германия и СССР разорвали Польшу, как волчья стая. Причем Германия уже начала исполнять окончательное решение «еврейского вопроса». Польша занимала в нем центральное место – как страна с многочисленным еврейским населением и предназначенная стать территорией индустриализованного истребления его. Он попал в гетто, в 1942 году вступил в Еврейскую боевую организацию, в 43-м участвовал в восстании и, когда руководителя убили, заступил на его место. И вот все это кончилось, вернулось мирное время, а то, что было тогда, ушло из реальности. Но не как вообще уходит прошлое, в небытие, что для участника само по себе невыносимо, а в кино. В имитацию. И в вымысел. И в безлюдье – заменив людей двигающимися тенями. То есть даже сказать «это имитация» или «было не так» некому. Он стрелял, в него стреляли, у него на глазах убивали близкого товарища, близкий товарищ умирал у него на руках. Этого больше нет, отнято. Навсегда. Есть нью-йоркская гостиная, уютный диван, бутылки хорошего виски, вина, приятные неглупые собеседники, расположенные к нему, почитающие его. Он может вызвать из памяти детство, свою юную компанию, свой кабинет в отделении сердечно-сосудистых заболеваний, церемонию награждения его орденом, почетной университетской степенью. Но того, что было между 1939-м и 1945-м, нет. Иногда он что-то рассказывает, но видит, что не так, его не понимают. Станешь недовольным.