«Еврейское слово»: колонки — страница 11 из 109

сатель! А оттого, что нет сейчас такого, знак признания которого – нобелевский или любой другой – принес бы беспримесное удовлетворение. «Того» – не существует.

Выбор нобелевского комитета не перст небес, это само собой разумеется и стоит за скобками. Но я вспоминаю лауреатов 1950-60-х годов. Хемингуэй, Фолкнер были кому-то не по вкусу, но их крупнокалиберность, масштаб, значительность не оспаривались. Как писателя Камю могли причислить к более легкой весовой категории, зато все знали, что он говорит о самом главном на тот момент. Беккета не очень читали, а читая, не очень понимали, однако чувствовали, что это существо другого порядка, нездешнего разбора. Даже периферийная латиноамериканка Мистраль излучала свечение таинственной великой поэзии континента, даже не вполне убедительный Элиот внушал благоговение перед мировой культурой в ее европейском освоении.

Премию регулярно давали и второстепенным авторам, но ее престиж поддерживался стоящими в одном с ними списке Манном и Гессе. Нынче ситуация такова, что крупных фигур не может быть принципиально. Пока писатель, поэт дойдет до статуса «фигуры», политические, национальные, религиозные, корпоративные абразивы обтешут его до образца, отвечающего требованиям времени, ожидаемого, унифицированного. Такие же, как он, те, с кем он сталкивается в обществе, трется в тусовке, и обтешут.

Разговаривая с Исайей Берлином, я однажды спросил его мнение о Грэме Грине. «Он был талантливый. Талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина. Как, например, мир Одена. Они создали миры, это действует, это редкая вещь». За словами моего собеседника стояло недоговоренное «но». Это миры, высвеченные писателем. Не сотворенные, как, скажем, Достоевским. И это миры, ограниченные писательскими представлениями и пониманием. А не вселенские, как, скажем, у Толстого.

Но и тип писателя, создающего свой мир, уходит в прошлое. Маркес – а кто еще? Лучшие из современных заняты интерпретацией действительности. Номинированными на нобеля в этом году были еще израильтянин Амос Оз и американец Филип Рот. Оз получил признание совсем молодым, в 1968 году, после книги «Мой Михаэль». Это роман богоборческий в том смысле, что героиня не принимает Замысел в его исполнении, бунтует против основ, заложенных в миропорядок. Оз тоже «талантливый и оригинальный писатель». Я, положим, предпочитаю Йегошуа с его великолепным «Господином Мани», но это можно отнести за счет вкуса. А вот гораздо важнее вкуса то, что я помню свое впечатление от первой встречи с прозой Шмуэля Агнона. Не могу сейчас назвать, что конкретно я тогда читал, помню только ошеломление сродни тому, какое получил от первого чтения Андрея Платонова. Я так и сохранил на всю жизнь убеждение, что если перевести Платонова на иврит, стихия его текстов окажется близкой к агноновской. Вот этого: мощи, плотности, неоспоримости, магии – ни у Оза, ни у Рота нет.

Три года назад я в составе писательской группы встречался с Озом. Неловкость чувствовали обе стороны: устроители, видимо, предполагали, что мы должны рассматривать его, как еще один экскурсионный объект. Когда в начале Отечественной войны писателей из Москвы и Ленинграда эвакуировали в Среднюю Азию, те, кто был знаком с великим акыном Джамбулом, ликовали: он был всесилен и, конечно, устроит их в Казахстане наилучшим образом. Они не догадывались, ка́к он всесилен: по его приказу поезд прошел в Ташкент без остановки в Алма-Ате. Встреча с Озом планировалась у него дома в Араде, он перенес ее в гостиничный зал для приемов. Стало понятно, что он обладает кой-каким влиянием помимо писательского, – и, возможно, не только в Араде. Он оказался обаятельным, вел себя симпатично, произнес интересную, существенную и забавную двадцатиминутную речь. Потом так же разговаривал то с одним, то с другим. Но меня не покидало ощущение, что это человек прежде всего политически и социально нацеленный, не чужой в коридорах власти и оппозиции и то, что называется, прогрессивного направления. Что он писатель, выглядело только дополнением к этому облику.

Про кого сразу ясно, что писатель и больше никто, это Филип Рот. Выглядит он спортсменом за миг до старта: спокойный, даже чуть-чуть расслабленный, готовый рвануть с места так, чтобы исчезнуть из поля зрения. Крепкий, с проницательными глазами и живым лицом мужик. Разговор ведет энергично, реплики, которыми встречает твои, ясны, неожиданны и ярки, пружины и мотивы поведения людей понимает до тонкостей. Жизненная позиция, хотя он ничем о ней не заявляет, присутствует в каждом слове и жесте. Даже если не знать, кто перед тобой, все время подмывает спросить: а вы не пробовали писать?

Пишет он уже около полувека. Не берусь сказать, создал он филип-ротовский мир или только разобрался в реальном. Но, открывая его новую книгу, я знаю, что непредсказуемое и узнаваемое будет переплетено в ней без оглядки на чью-то оценку, драматически, захватывающе – как ни у кого другого. Он номинировался на нобеля уже несколько раз и ни разу не получил. И ни разу тот, кто получил, не был лучше его. Потому что премию дают не лицу, а представителю. Как представитель Оз – окей: левых взглядов, борец за мир, сторонник освободительных движений. Ему не дали потому, что нельзя, а то подумают, что нобелевский комитет против арабов, мусульман, исламского мира. Роту не дали потому, что он представитель наихудшего сочетания: американец-еврей и герои его книг американцы-евреи. Возможно, не дадут никогда. Сейчас надо быть антиамериканцем и уж никак не проевреем.

22–28 ноября

На недавних выборах в Конгресс и Сенат США демократы после 12 лет меньшинства наконец завалили республиканцев.

12 лет назад я преподавал в Нью-Йоркском университете, NYU. Уже за полночь того дня, в который проходили выборы, мы с женой возвращались домой, и я спросил у портье о результатах. Он назвал имя победителя по штату Нью-Йорк. Даже я, чужой человек, приезжавший в страну на семестр-два в качестве poet-in-residence, поэта, преподающего литературу, был увлечен перипетиями предвыборной борьбы. Болел за одного, надеялся на поражение другого. В течение месяцев это первоочередная тема публичных дискуссий, выступлений политиков, телевидения, радио. Постепенный подъем напряжения окрашивает обыденную жизнь. На нашу предвыборную месиловку это похоже, как баскетбол «Буллс»-«Лейкерс» на масленичное карабканье по скользкому столбу за подвешенными к верхушке сапогами. Как биржевые операции – на подростковую игру в пристенок.

NYU очень большой и богатый университет. Кампус занимает несколько кварталов, город в городе. Расположен в известной на весь мир Гринич Вилледж: нью-йоркские интеллектуалы, творческая богема, пожилые хиппи. Главные корпуса вокруг Вашингтон Сквер. Это в самом деле то, что и по-русски называется сквер: засаженная деревьями метров сто на сто площадь. Можно посидеть на скамейке, можно на траве. Кто-то читает, кто-то что-то пишет. Любители играют в шахматы – на деньги. Скейтбордисты прыгают через все предоставляемые им препятствия. Главное все-таки быстрая уличная продажа-покупка наркотиков. Продавцы не очень и скрывают, чем занимаются: идешь мимо и с разных сторон от разных людей, преимущественно черного цвета, слышишь: смок, смок. Останавливаются машины, часто шикарные, выходят люди с серьезными лицами, вопрос, ответ, денежка, пакетик. Ездит полиция на специальных мотороллерах, позволяющих гнаться по узким аллеям за выслеженным нарушителем закона. На атмосферу романа Генри Джеймса «Вашингтон Сквер», написанного в 1880 году, не похоже. Но дух исключительности места явственно ощутим. Когда мы въехали в университетскую квартиру по адресу Вашингтон Сквер Плейс дом 2, я твердо знал, что более знаменитого адреса у меня в жизни не будет.

Рассказываю об этом, чтобы дать понять, что и привратники здесь при всей их услужливости и вышколенности несут на себе отпечаток особенности этого района: что их не с улицы нанимают. Входя, я поинтересовался у нашего, его ли кандидат выиграл: тот ли, за кого он голосовал. Он вызвал мне лифт и произнес подчеркнуто учтиво: «Профессор Найман, я никогда не обсуждаю своих политических, нравственных и сексуальных пристрастий».

В том году мой семинар назывался «Введение в русскую поэзию». От Кантемира до Мандельштама. Записалось два десятка ребят и девиц самого разного происхождения, от детей техасских нефтяников до марокканских принцев и русских с Брайтон Бич. Я должен был постоянно держать их внимание на том, что говорю, – своего рода спортивное состязание. Их – это всей аудитории и каждого. Как только чей-то взгляд отключился, изволь по-прежнему энергично, по возможности весело продолжать для всех тему и одновременно заняться им одним, ему что-то специфически заостренное, по возможности веселое сказать, спросить, за него ответить. При этом Кантемир и Мандельштам гнут свою линию, капризничают и чудесят, а твой английский – свою и тоже капризничает, и тоже чудесит. Бег собачьих упряжек, в котором главное – чтобы всем бежать хотелось. Чтобы работало не твое обаяние, умение и знание, а твоя персоналити. И чтобы, когда занятие кончится, от дров не оставалось ни щепки, а ты еще пылал.

В семинаре была девушка лет 22-23-х из, как выяснилось вскоре, богатой американской еврейской семьи. Откуда-то со Среднего Запада. Мама однажды приехала проведать дочку и не поленилась прийти в университет познакомиться с моей персоной, о которой та, оказывается, что-то для меня лестное ей рассказывала. Стояла теплая весна, в сквере уже зацветали крокусы, но на маме была шубка. Пока она говорила комплименты, я, не отрываясь, смотрел на это невероятное произведение природы и искусства. Ни до, ни после мне ничего сколько-нибудь сравнимого не встречалось. Впечатление было такое, что на мех скинулись самые редкостные звери, а на фасон самые изысканные кутюрье.

Раз в неделю у меня были так называемые приемные часы для бесед с желающими. В конце семестра пришла эта девушка. Посоветоваться. До и во время выборов она состояла в команде кандидата в сенаторы штата Нью-Джерси. Кандидат прошел. Теперь он предлагал ей перейти на работу в его администрацию. Она была не против, но в то же время хотела продолжать академическую карьеру. Что я по этому поводу думаю? Боясь ответственности, я отвечал уклончиво. То есть нечестно. С одной стороны, с другой стороны. Доводы в пользу того, доводы в пользу этого. Самое решительное, что я позволил себе сказать, это что, встав на эскалатор политической деятельности, она так и поедет на нем до конца жизни, тогда как от деятельности научной можно при желании отказаться, поменять без ущерба для судьбы. Я увидел, что у нее глаза на мокром месте. Все происходило при полуоткрытой двери в коридор – такое там правило: чтобы преподаватель не совершал сексуальных домогательств, а студент, если их не было, не мог его обвинить. Так что, хотя я был тронут, слезы были мне ни к чему. Она сказала, что выбирает продолжать аспирантуру, писать диссертацию. Мы пожали друг другу руки. Назавтра я нашел в своей почтовой ячейке письмо: она очень меня благодарит, но по зрелом размышлении все же двигает к сенатору.