«Еврейское слово»: колонки — страница 32 из 109

холо».

(Холокаустон по-гречески «полностью сожженный», в извести; холо – «полностью».)

Он продолжает: «Они хотят, чтобы вы были мертвы, хотят, чтобы я. Хотят, чтобы мы все. Это их преследует и им не нравится. Это делает их фальшивыми, всех: они должны говорить, что сожалеют, а знают, что нет. Вы думаете, они не включают вас. Включают. И я включаю. Мы все – беспокойство. Даже один для другого. Я не нравлюсь вам. А вы мне?»

Три фразы под конец этого монолога допускают несколько иной перевод: «Вы думаете, вы не входите в их число. <То есть неевреев.> Входите. И я вхожу». (В том смысле, что ведь мы с вами говорим об этом, а так говорят – посторонние.)

Коротко говоря: евреи – не нравятся. В принципе. По тому поводу, по другому. Потому что распяли Иисуса. Потому что пропит в их корчме последний рубль. Потому что голова с похмелья раскалывается. Потому что их гонят, режут, жгут, а они всё не кончаются. Потому что они всегда под рукой для развлечения: оттаскать за пейсы, показать свиное ухо, зажав полу. Как жалкий театрик в провинциальном городке, посещение которого можно отложить до завтра, до следующего года: в его репертуаре один и тот же «Гамлет», и никуда он не денется. А когда вдруг оказывается, что, схватив за пейсы, можно и руку потерять и что театрика больше нет, не вышел на работу, закрылся, уехал, то еще сильнее не нравятся.

Что с этим делать, непонятно. Ни евреям, ни их ненавистникам, ни сочувствующим. Ни Лейбовицу с Моррисом. Казалось бы, шесть миллионов за просто так превращены в дым и пыль, и что? На вид дело ясное: полнота сожжения есть полнота сожжения. Однако кроется в этом некая тайна. Ее можно обнаружить, даже продемонстрировать, можно сформулировать – только чтобы в конце признаться себе, что она неразрешима. По самому условию теоремы. По той простейшей причине, что любое самое проницательное вникание в случившееся, любое обсуждение его, любая трактовка не только ничтожны, а заведомо невозможны – без участия ТЕХ. Тех, с кем случилось. Потому что обсуждают, понимают и трактуют живые, а знают, что́ случилось, мертвые. Независимо от того, были они люди неразвитые или выдающиеся. А ведь выдающихся было среди них не меньше, чем среди выживших и нынешних их потомков.

Мы говорим, рассуждаем, а они ни гу-гу. Яд Вашем – мемориал, потрясающий душу, но он, пусть и непреднамеренно, претендует на то, чтобы отчасти заместить собой случившееся. Когда, выплакав все, какие мог слезы, выходишь из него, первое и главное чувство – насколько несравнимо с ним, с памятью о «месте и имени» то, что произошло в действительности. Так что, положа руку на сердце, рискну сказать, что сама их мертвость ощущается живыми как своего рода бестакность: мы вами занимаемся, анализируем детали, объясняем судьбы, а вы даже не принимаете в этом участия.

Уже для моих детей после моей смерти это будет в чистом виде история. Абстрактные имена, безразличные цифры дат рождения и смерти. Что-то более близкое к жертвам погромов на рубеже XIX–XX веков, чем к ним, правнукам. К полумиллиону заколотых Хмельницким. К изгнанным из Испании. Вырезанным когортами Тита. Ближе к привычному – к тому, что у евреев на роду написано. А написано: «Во что вас бить еще, продолжающие свое упорство? Вся голова в язвах, и все сердце исчахло… Земля ваша опустошена; города ваши сожжены огнем; поля ваши в ваших глазах съедают чужие…» Другими словами: что еще должен Я сделать, чтобы вы поняли, что это ваша судьба. Что ваше дело не вникать, не обсуждать, не трактовать ее на разные лады, как Елифаз, Вилдад и Софар, исследуя поведение Иова, а наконец признать. Раз навсегда забыть о том, что вы когда-нибудь можете «понравиться». Оставить интеллектуальные, богословские, психологические утешения другим. И если что и предпринимать, то разве что меры, которые могли бы предотвратить жесточайшие из грядущих испытаний.

Шесть миллионов давидов, бейль, мариам, юдифей за просто так переработаны в дым и пыль – и результат? Вот это самое государство, крохотное, как гвоздь в сапоге, и так же отравляющее жизнь «посторонних»? Конечно, и они могут ему поотравлять. Посвязывать руки, по-не-давать провести от начала до конца ни одной военной кампании. Но это же всё полумеры. Тем более что у него есть бомба, и не похоже, чтобы оно разрешило «полностью сжечь» только себя.

15–21 декабря

Время от времени в теленовостях проходит сюжет о суде над генералом Ярузельским в Варшаве. Его как бывшего президента Польши обвиняют в измене родине за введение в стране в 1981 году чрезвычайного положения. Показывают отрывки хроники, например, как военный грузовик на большой скорости сбивает насмерть человека, пытающегося его остановить. У меня как гражданина бывшего СССР нет права высказывать мнение по этому поводу: совершенно ясно, что Брежнев тогда поставил ультиматум: или ты выведешь на улицы свои танки, или мы введем свои. Ни права нет, ни, признаюсь, желания.

Что произвело на меня в недавнем сюжете впечатление, это личности высказывавшихся поляков. Самого Ярузельского. Его главного противника Валенсы, отправленного в те дни в тюрьму. Его также противника (одного из множества), ныне 90-летнего бывшего офицера. Знаменитого актера Ольбрыхского, высланного тогда из страны. Никто не занимался демагогией, никто не ронял своего достоинства. Обвиняемый держался как подобает военному, для которого главное присяга и честь. Из остальных ни один, хотя своей позиции и мнения о происшедшем не менял, до сведе́ния счетов не опускался. Я его не сужу, сказал Валенса, пусть Бог его судит… Поляки, признательно подумал я в очередной раз.

Так получилось, что четыре национальности вышли на передний план в моей жизни. Еврейской была моя семья, русской родина, немецким олицетворение насилия на земле, польскими цвета моей молодости. Польша попала (лучше сказать – попалась) в соцлагерь. В газетных киосках можно было купить польские газеты и журналы. Для нас, двадцатилетних, она стала представителем Европы, европейского духа, мысли, моды. Она говорила на славянском языке, из которого улавливался общий смысл и отдельные слова. На славянском, возникающем из латинских, римских, западных букв. Я и еще несколько моих приятелей стали учить его с наставниками из однокурсников – варшавян и краковцев, оказавшихся в наших институтах. Первые в жизни абзацы Кафки, Сартра, Камю были прочитаны нами по-польски. Бродский ушел в их культуру глубже остальных, стал переводить стихи – Норвида, Галчинского. Прибавим к этому, что мой отец был из Лодзи, в нем не ослабевала память детства, на полках стояли книги Сенкевича, Ожешко.

Если в сюжете о Ярузельском меня тронуло польское гордое достоинство, то с таким же чувством я мог бы вспомнить и о пронзительной мудрости, свойственной какому-нибудь ленинградскому кружку евреев. И о благородстве неторопливой, уходящей то в практическое богословие, то в бегучую поэзию русской беседы. Что же касается немцев, то их расцветшее при Гитлере насилие не казалось в советском мире чем-то особенным. Просто у нас оно непременно чем-то притворялось: искоренением врагов народа, идеологической преданностью, борьбой с происками империалистов. Гитлер же его открыто провозглашал и осуществлял как образ жизни. После войны советская зона Германии, ГДР, хотя географически и располагалась западнее Польши, к Европе отношения не имела. Ее полицейские демонстративно стреляли по людям, пытавшимся уйти на Запад. Она была форпостом холодной войны, ее горячим фронтом – ничем другим. Для меня, да думаю, что и многих, должны были пройти десятилетия, чтобы понять, что́ все это значило: эта Германия, почему именно она, почему фюрер, почему газ, герметические кузова автомобилей «Мерседес», печи. И, только в какой-то мере поняв, начать видеть немцев. Древних германцев, средневековых бюргеров, знаменосцев романтизма, воинов-аристократов – и нынешних, в чьих генах случившееся осело неизбываемым опытом. И, только увидев их таким образом, попробовать, насколько возможно, узнать, как это было между 1933-м и 1945 годами не в описаниях, сделанных уничтожителями или уничтожаемыми, не победителями в войне или проигравшими ее, а оставленных свидетелем, максимально честным и максимально беспристрастным. Если такой был на свете.

Оказалось, что был. Анджей Щипёрский. Он родился в 1924-м и умер в 2000-м. Поляк. Писатель. В какой-то степени даже получивший признание, но, по моему убеждению, далеко не то, которого заслуживал. Потому, что не только видел, как ужасно это было, но и как отвратительно то, что из этого стало, какие формы приняло. Но людям не нравится, когда формы, в которые они по негласной общей договоренности заковали прошлое, кто-то не только называет отвратительными, а и неопровержимо доказывает, что они таковы. Книга Щипёрского «Начало» вышла (в прекрасном переводе Л. Бухова) в издательстве «Текст». Что ее отнесли к серии «Проза еврейской жизни», это большая натяжка: в неменьшей степени это проза немецкой и русской жизни, и в гораздо большей – польской.

Эта книга из тех, которые нельзя пересказать, как и бессмысленно приводить из нее цитаты. Потому что она вся от первого слова до последнего одно целое. Одна, если угодно, единым духом произнесенная фраза. Кажется, что она о персонажах, конкретных участниках конкретных событий, а выходит, что и о переходивших одна в другую эпохах, которые они символизировали. И о том, что́ они убивали в себе, когда убивали других. Как написал автор – «занятые своими делами, повседневной жизнью, они не сознавали того, что остались калеками, ибо без евреев они уже не те поляки, какими были некогда, и такими должны оставаться уже навсегда».

В начале 1990-х я познакомился в Нью-Йорке с Мареком Эдельманом, последним тогда участником восстания в варшавском гетто. Старика сопровождала красивая женщина лет сорока с небольшим, и в какой-то момент я спросил у него, прямо при ней: «Так она полька или еврейка?» Он ответил: «Вообще полька. Но до газу еврейка». То есть для критериев отправки в газовую камеру. Я тогда преподавал в университете и часто попадал в интернациональные компании – в частности, и с поляками, немцами, евреями, русскими. Разговаривали, выпивали. Никому в голову не приходила мысль о том, сколько немцы, и поляки, и русские мучили евреев, и немцы поляков и русских, и русские поляков, и сколько русские русских, и поляки поляков, и немцы немцев. И вообще, сколько все без исключения мучают друг друга и самих себя. Так что казалось, что каждый одновременно и русский, и еврей, и поляк, и немец.