«Еврейское слово»: колонки — страница 35 из 109

Школа – это самый конец 1940-х – начало 50-х. Послевоенный Ленинград, еще разрушенный, восстанавливаемый. Бедность, подголадывание. Страшная тень огромной войны за спиной. Почти сошедшая на нет эйфория победы. Я кончал третий класс, когда американцы сбросили атомные бомбы на Японию. Летом после седьмого прошло испытание советской в Семипалатинске. В сентябре выпускники Лебедевой пришли к ней и, запершись в химическом кабинете, это обсуждали. Я случайно оказался в коридоре и видел, как они, негромко между собой разговаривая, входили. Некоторых я узнал, они играли в баскетбол за ленинградский «Буревестник». Высокие (но не нынешних монструозных размеров, а человеческих), с чистыми серьезными лицами, опять-таки красавцы, как показалось тогда мальчику.

Параллельно, уже со стороны семьи, стало ощущаться, как нагнетается и растет угроза государственного преследования евреев. Имя Михоэлса произносилось негромко, но вещи назывались своими именами: откровенный наезд самосвала, множественные ножевые ранения. О разгроме Антифашистского комитета и физическом уничтожении его членов до меня долетали только обрывки фраз, мои представления об этом были туманны, но также увеличивали тревогу. Надвигавшееся дело врачей ударило по семье непосредственно: мама была педиатром. Внезапно что-то вроде непрошенной подсказки из глубины сознания прозвучало в моем мозгу: а ведь половина учителей-то – евреи: по литературе, по физике, по английскому, по физкультуре. Их имена-отчества прямо-таки нарывались на неприятности, лезли на рожон: Абрам Исакович, Самуил Львович. Лишь много позже я осознал, что когда это начинаешь замечать, дело плохо – и в обществе, и твое собственное.

Прибавим к этому обычные трудности, сопровождающие взросление подростка, конкретные неприятности, его уязвимость. Инстинктивно хотелось найти какую-то систему, научную, философскую, абстрактную, которая давала бы чувство защищенности. Я был увлечен химией, и мне казалось, она-то и есть то, что я ищу. Читая «Периодическую систему», видишь, что и Примо Леви, в условиях наступления итальянского фашизма и законов о чистоте расы надеялся получить от химии что-то подобное. Как покойно, как утешительно было бы жить, если бы люди, и целые их категории, и поступки, и побуждения группировались в систему. И находящиеся в такой-то клеточке таблицы Менделеева обладали бы такими-то свойствами и вели себя так-то, а в соседней по-другому, но тоже единообразно. Жизнь была бы предсказуемей, не столь угрожающей, не столь подверженной бедствиям.

Отчасти имелась в виду химия, которая так называлась прежде чем стала наукой. Химия как нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Химия сродная стихиям, знающая объяснение мира… Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. В двадцать пять лет Примо Леви был отправлен в лагерь смерти. Немцам нужны были химики, он прошел строгий экзамен, получил призрачный шанс выжить. Выжил. Написал книгу «И это человек?» Через пятнадцать лет другую – «Передышка». Еще через пятнадцать – «Утонувшие и спасенные», а между ними «Периодическую систему».

Поколение наших отцов и поколение наших дедов прошли через страшные времена. Испытания, представшие поколению нашему, в сравнении с выпавшими на их долю – «бой бабочек». Если книга Леви о его «химии» всколыхнула во мне воспоминания о моей собственной и заставила еще раз их пересмотреть, это не значит, что я к нему примазываюсь. Про его смерть, когда он уже старым человеком бросился в лестничный пролет, Эли Визель сказал: «Примо Леви умер в Освенциме сорок лет назад». К этому не примазываются. Но его школьные годы, и узнаваемая, хотя и принадлежавшая к другому слою и в совсем другой стране, семья, и институтская лаборатория с похожими на палубу столами, шкафами, колбами, горелками Бунзена, и Мелвилл, Томас Манн, Хаксли, прочитанные в одинаковом возрасте, словом, то прошлое, которое стало для него дорогим, оказалось дорого и мне.

9–15 февраля

Джером Дэвид Сэлинджер прожил 91 год. Как публичная персона умер давно, с полвека назад, на пике успеха, в зените мировой славы. Уехал в глушь штата Нью-Хэмпшир, в деревенский дом без воды и электричества, исчез с радиолокационных экранов культуры. Шуму по этому поводу было соизмеримо с шумом по поводу им к тому времени написанного.

Хотите верьте, хотите нет, я и два-три моих близких друга не увидели в его поступке ни юродства, ни чудачества, ни даже неожиданности. Из романа «Над пропастью во ржи» такое решение каким-то образом вытекало. Вот роман – это да, ошеломил. Надо представить себе, на каком фоне он в СССР появился. Держа при этом в голове и то, что, то есть какого рода, уровня и таланта книга появилась на этом фоне. Сталина не было уже семь лет: в тех же масштабах, в каких людей сажали и губили, их стали реабилитировать и выпускать. Пролетела короткая оттепель, но ее было достаточно, чтобы более или менее молодые, непуганые, заговорили – кто смелее, кто сдержаннее. И тут после схематичных Дудинцева и «прогрессивного американца» Митчелла Уилсона – «Над пропастью».

Мало того, что герой был подросток, а не человек с опытом. Что говорил он не привычным языком книг, а уличным. И что всю цивилизацию папаш-мамаш, которую ему подсовывали как достойную всяческого участия в ней и чуть ли не восхищения, в гробу видал. Он при этом не давал и крошечного повода усомниться, что он абсолютно честен. Что только так и может высказать правду подросток. И что эта цивилизация – действительно гроб-могила. По проникновенности в суть вещей, по называнию их именами, которые не опровергнуть, по несогласию жить предлагаемой жизнью, писатель, представивший миру такого героя, напрашивался на сравнение с Толстым. Такую книгу нельзя сочинить, можно только быть ипостасью такой книги. Как Толстой был не проповедником своего учения, а живой его ипостасью. А чтобы нам не приходило в голову, что, может быть, мы ошибаемся в столь высокой, столь редкостной оценке писателя, в понимании его человеческого существа, Сэлинджер ушел из цивилизации и культуры. Как его герой – из школы и семьи. Как за полстолетия до него Толстой.

Вышла книга, и что-то переменилось в мире. Как переменилось, когда запели битлы. И как когда президентом стал Кеннеди. И как когда его убили. Не что-то, чего можно было ожидать в отдельных областях – в литературе, музыке, политике. А состав воды и воздуха, окружающих нас. И состав крови внутри нас. И конечно литература, и музыка, и политика. «Коллеги», первый роман Аксенова, отзывавшегося тогда на шум времени, как мембранна, был повернут еще к соцреализму. «Звездный билет», написанный сразу после публикации «Над пропастью», задышал, зазвучал, заиграл по-новому. Я не хочу сказать, что в нем есть явные влияния, просто он написан человеком, прочитавшим Сэлинджера. Журнал «Юность», диктовавший тогда молодежную литературную моду, не мог отвести взгляда от главного юнца планеты Холдена Колфилда.

Переменилось-то переменилось, и здесь, и по ту сторону железного занавеса. Но если ни библейские пророки, ни Бах, ни Наполеон не смогли сложившийся образ жизни человечества, ее обычаи и правила развернуть против пошлости, нечистоты, несправедливости, то в силах ли молодого писателя, будь он трижды талантливый, добиться в том же направлении перемен в обществе, которое утвердило такой порядок как единственно возможный? Сэлинджера с детства учили так жить: получать в школе хорошие отметки, перенимать у отца ремесло изготовления колбас, стрелять на войне. Человек, объяснил Толстой в рассказе об Иване Ильиче, живет жизнью обыкновенной, то есть ужасной. Для подавляющего большинства людей то, что она обыкновенна, важнее того, что она ужасна. Сэлинджер писал не ради успеха, денег, славы – он физически не мог жить этой жизнью, ужас которой человек быстро перестает оценивать как ужас. Убедить Сэлинджера, что так и должно быть, даже если бы ему представили бесспорное доказательство, что он такой один и не умнее же всех на свете, это не могло. И выразил он это не в умозаключениях, подобно тем, что я формулирую в этой колонке, а выведя на публику персонаж, который, с одной стороны, был абсолютно живым, а с другой – героем литературы, и потому ни переиначить, ни уничтожить его было уже невозможно. Как Гамлета.

В дни, последовавшие после смерти, газеты и радио, особенно американские, были полны разговоров о нем. Из нескольких, дошедших до меня, один необычно тронул. Пожилой человек рассказывал по радио, как в возрасте Холдена Колфилда прочел «Над пропастью во ржи» и был совершенно перевернут. Только этим и жил – не день, не год, а постоянно возвращаясь к прочитанному. Он сказал себе, что сделает все возможное, чтобы когда-нибудь увидеть автора. В двадцать с чем-то лет разузнал, где тот живет, и на летние каникулы поехал. В поселке сунулся туда и сюда, в магазин, на почту, в пожарную часть, и везде ему объяснили, что дело гиблое. Что вскоре после переезда к Сэлинджеру подошли на улице местные школьники и попросили написать для их спектакля пьесу, и он согласился. Они были в восторге, и то ли им предложили, то ли они сами додумались напечатать это в Нью-Йорке. Послали, он узнал, был взбешен: шажок миру навстречу, и жди от него предательства. Публикацию запретил, а свой участок обнес двухметровым глухим забором. Теперь его не видел даже почтальон и всё, даже заказные письма и денежные переводы, опускал в дыру, а назавтра забирал квитанции с распиской. Приехавший постоял, походил вокруг и постучал. На третий или четвертый раз калитка стремительно распахнулась, появилась женщина: «Все, что вы хотите о нем знать, прочтите в его книгах!» – и захлопнула калитку. Он еще раз постучал, и еще. Опять она: «Я жена, вот мой дом, напротив – его, он к вам не выйдет, уходите!» Бамс. Он отходил, возвращался, и тут вдруг пошел дождь, ниоткуда. Он стал стучать снова, и неожиданно ему открыл Сэлинджер. Не сказал ни слова, пошел под навес, тот за ним. Так, без звука, они простояли сколько-то минут. Дождь утих, парень пошел к воротам, вышел, Сэлинджер за ним закрыл. Всё. Рассказчик кончил: «Это был лучший в моей жизни день».