вдобавок был поэт. Ведь это то, что он поэт, а ты с ним так ли сяк ли был знаком, выбирает тебя в мемуаристы. Мы хотим знать, что ты добавишь к тому, что мы находим в его стихах, а ты нам рассказываешь средние хохмы про него и майсы про своих родственников.
Что Бродский талантлив, было видно за версту, а вблизи – что он ослепительно талантлив. Как в человеке в нем жило две исступленные страсти. К независимости – ни от кого, ни от каких обстоятельств, ни от состояния здоровья. И к величию главного замысла – как всей жизни, так и любого ее поворота. К величию – которому он следил, чтобы на каждом этапе и шаге соответствовала высота исполнения. Он занимал собой много вашего внимания и времени. И места: с ним было тесно, его речь заполняла пространство, предназначенное для многих. Он не стеснялся своих интонаций сильнейшего напора, захлеба, взрыда – как и жестикуляции, требовавшей все большего объема помещения, улицы, города. Даже когда молчал, было ощущение, что он звучит: приглушеннее, откровеннее, когда замечая это за собой, а когда и неконтролируемо.
Он был молод. Не только в юные годы, когда попросту трудно быть не молодым. В кодексе рыцарских добродетелей средневековой Европы наряду с Благородством, Доблестью, Щедростью, Верностью была Юность. Вот такой юностью был он молод и в 30, и в 50. Это не противоречило трезвому, умудренному опытом и знаниями взгляду, которым он смотрел на жизнь и людей. От него можно было услышать неприятные вещи. Это создает репутацию неприятного человека – абсолютно несправедливо: неприятны вещи, а не тот, кто их называет. В свою очередь, его интеллектуальная ясность переплеталась с органически присущей ему чистотой наивности, напоминавшей детскую.
Все это одних притягивало, других отталкивало. Первых было много-много меньше, чем вторых. Одна из бывших общих знакомых, когда он стал нобелевским лауреатом, потратила изрядно сил, чтобы заполучить его в гости, тогда как в Ленинграде, приглашая меня на день рождения, говорила: «Только постарайся не привести с собой Осю». В человеческом общежитии поэт вызывает недоверие. От него никогда не знаешь, чего ждать. Его установки, соображения и оценки не дают оснований вывести из них какую-либо из принятых в мире систем. С ранней юности я замечал, что в большинстве своем люди смотрят на него с подозрением и не особенно скрываемым недовольством. Как на чужака. Каковым он, если по-честному, и является.
Возможно, потому, что евреи исторически жили среди чужих и чувствовали – не важно, обоснованно или ошибочно – исходящую от тех опасность, такое отношение к поэту, выходцу из еврейской среды, обращает на себя внимание. Русские евреи недовольны Фетом – который знать ничего не хотел (и ему досаждало, что все-таки знает) о своей еврейской крови. Пастернаком – потому что он ощущал и осознавал себя всецело русским поэтом, а еврейское происхождение было на крайней периферии его мыслей (если вообще было). Не очень довольны Мандельштамом – потому что слава его двусмысленна: если он действительно, как про него говорят, гений, то должен был получить признание хотя бы того же ранга, что Гейне, а не сомнительную репутацию возмутителя общественного спокойствия. И Бродским недовольны – потому что писал рождественские стихи и отказывался приехать в Израиль, несмотря на приглашения.
Такому направлению мыслей можно только посочувствовать. Поэт – невероятная редкость. Натыкаясь неожиданно на редкий камень, мы испытываем восторг, а не предъявляем к нему претензии, если он не той формы или цвета, которые нам больше по вкусу. Наш вкус есть наше личное пристрастие. Нам дано его воспитывать, менять – сталкиваясь с личностью, талантом, умом, самородком, которых мы прежде не знали.
Когда Бродского спрашивали, с кем он себя идентифицирует, он отвечал: «Русский поэт, английский эссеист, американский гражданин. Не вижу лучшего сочетания».
25–31 мая
В 1956 году в Ленинграде, в Эрмитаже, на третьем этаже открылась выставка картин Пабло Пикассо. Не помню, были ли скульптуры – возможно. Выставка приехала из Москвы, а в Москву из Парижа. А Париж тогда был для граждан СССР не реальным городом, а горсткой звуков, не Францией, а Элизиумом теней, как сказал – хотя и о другом – поэт. «Что общего меж жизнью и тобою», сказал он – и в самом деле, ничего, кроме как что и Париж, и СССР были заселены прямоходящими млекопитающими. Говорили, что выставку привез Илья Эренбург, они, мол, с Пикассо познакомились в молодости, вот тот и дал, а этот переправил. Вполне могло быть – после того, что сам Сталин ни больше ни меньше, как умер, всему можно было поверить.
Выходит, пятьдесят четыре года назад. Не кокетничая, не играя в наивность, скажу, что сознание воспринимает это не как факт, а как некую математическую условность. Потому что те дни стоят в глазах с отчетливостью и яркостью происшедшего если не вчера, то неделю назад. А точнее, и не происшедшего, а продолжающего происходить. Мне, моим друзьям-приятелям было по двадцать лет, чуть меньше, чуть больше, и еще до всякого Пикассо в Эрмитаж мы ходили через три дня на четвертый, через четыре на пятый. Были в коротких отношениях, дружеских, флиртующих, полуамурных, с ровесницами-экскурсоводшами. Сперва вызывали их снизу по служебному телефону, чтобы провели мимо контролерш. Потом и контролерши, женщины пожилые и на вид строгие, к нам привыкли, мы им, они нам говорили здрасьте и пропускали. Бродили повсюду, но чаще всего поднимались на третий этаж, где недавно был развешан XX век. Посетителей там было один в десять минут, уютные бархатные банкетки, тепло, вид на Дворцовую площадь, Ван Гог, Гоген, ван Донген и далее по списку.
Первое, что случилось, когда открылась выставка Пикассо, это перемена его фамилии: из француза с ударением на последнем слоге он превратился в испанца на предпоследнем. Звать его Пика́ссо означало некую приближенность к нему, чуть ли не принадлежность к одному с ним кругу. До сих пор он был персонажем книжным, его эрмитажные «Акробаты», «Любительницы абсента» и «Гитары» дела не меняли – они входили в ту же легенду, в которой бродили тени Гертруды Стайн, Хемингуэя, Аполлинера, всех героев книги «От Монмартра до Латинского квартала». Чисто культурное пространство. Приехав в виде этой выставки, он научил нас шику включения во что-то более подлинное, в повседневность.
Видеть-то я вижу те дни с замечательной ясностью и отчетливостью деталей, но перевести их в сегодняшнюю реальность весьма затруднительно, если вообще возможно. С утра в залы набивалась толпа в свитерах домашней вязки, куртках лыжного покроя, пиджачках, сшитых фабрикой «Большевичка». В одних рубашках. В синих китайских брюках «Дружба». В китайских же резиновых кедах, в полуботинках фабрики «Скороход», принимающих на второй день форму ноги хозяина. Патлатые, лысые, бородатые, просто небритые. В равном количестве – барышни, аккуратненькие, причесанные, приодетые, припудренные. Все это безостановочно и одновременно говорило, орало друг на друга лужеными глотками, разливалось соловьиными голосами, сверкало глазами и глазками. Доминирующими мнениями были – «гениально» (гениально просто, гениально авангардно, гениально гениально) и «да мой мальчишка пятилетний лучше нарисует».
Живопись была на втором месте. На первом – воздух. Озон свободы, долетавший струей сквозняка прямо с левого и правого берега Сены. Свободы – и искусства, курс и приемы которого были таинственны, нам неизвестны, грубы, сладостны, сногсшибательны. Искусства – и каких-то настроений, которые его порождали и им питались. Озон, пронизанный запахом художнических ателье, парижского артистизма, бульваров, автомобильного потока. Гулом города, из которого прорезываются строчки Мандельштама «я пью за военные астры», «полей елисейских бензин», «за розу в кабине роллс-ройса», «за масло парижских картин». В залах царил восторг – и заглушаемые им боль и печаль из-за того, как безнадежно мы столько лет просидели в пещере при лишь необходимом минимуме тусклого света. И будем сидеть дальше. Но хоть дали на несколько дней увидеть его силу, а Мандельштам не увидит уже никогда.
Я настаиваю, что это было главное впечатление от выставки – и главное ее значение. Я даже допускаю, что, может быть, для этого, для такой тогдашней реакции советских людей Пикассо и получил от небес свой дар. Уже тогда я каким-то образом знал, что подобное не повторится. Может случиться большее, более важное, но что-то другое: такое не повторяется. Такое, когда между незнакомыми людьми завязывается неожиданная близость, чувство, роман и, наоборот, разрываются связи, прежние друзья отдаляются, ссорятся. Я прожил после этого целую жизнь и, когда в Пушкинском музее открылась нынешняя выставка Пикассо, никаких иллюзий насчет того, что встречусь на ней с тем полувековой давности духом, не строил.
Пикассо оказался тот же, выставка даже побогаче той. Но никакого вольного топтания на ней, не говоря уже свободного попадания на нее, не было в помине. Густая, двухсот- (или сколько там) – метровая очередь на холодной ветреной улице. Мой молодой друг провел меня, минуя ее, но от чувства отчужденности – картин от меня, меня от картин – было не избавиться. От мероприятия на государственном уровне. Выставку устраивали не Пикассо и Эренбург, а Медведев и Саркози. Пикассо за это время отяжелел биографией – известной всем в подробностях. Какая жена была у него после какой. И какое участие приняла в его жизни Россия: Дягилевым, Стравинским, Мясиным и конечно Ольгой Хохловой, женой №… И что хотя художник он не больно-то приятный и большинству не больно-то по вкусу, но сознание, что на каждой стене висит по сто миллионов долларов, вселяет к нему почтение и вдохновляет. Никаких «мой сынишка может лучше» не услышишь. Никакой расхристанности, максимум мода гэп. Никаких разговоров с незнакомыми.
Репродукции портрета Доры Маар в кресле и кошки с растерзанной птицей когда-то висели у меня над столом. Но, например, натюрморт с ремнем для правки бритв я увидел впервые. А ведь когда-то брился в парикмахерских с такими