Такие игры бывают только однажды. Финал итальянцы проиграли, Испании. С большим счетом – и с большим достоинством. Ну, не сложилось. Аванти, Балотелли!
10–16 июля
В середине июня позвонили из общества «Мемориал», попросили прийти на спектакль Театра. doc «Человек, который не работал: суд над Иосифом Бродским» – потом на обсуждении выступить. История, меня непосредственно касающаяся, вовлекшая в свои перипетии. В частности, я тогда смотался на день из Ленинграда в Москву получить в «Художественной литературе» справку о том, что переводы Бродского включены в несколько сборников, готовящихся к публикации. За что в ходе разбирательства был заклеймен, правда, без упоминания имени, как прихвостень и «такой же тунеядец», обманно получивший в издательстве «сфабрикованный» документ. Что-то в этом роде. Так что по прошествии 50 лет снялся я со своего летнего деревенского места, прибавил к километражу на спидометре около 200 единиц и явился по названному мне адресу.
Оказывается, это было открытие «архивно-театральной программы на новой площадке Международного Мемориала “Четвертый театр”». Название программы – «Драма памяти». Рассчитана на четыре дня, десять спектаклей, практикумы, показ проектов. Открытие задержалось на полтора часа, было душно, настроение падало. Наконец началось представление – и все неприятное вмиг забылось. Сразу оговорюсь: я не только не театрал, но вообще не театральный человек. То, что я про сцену писал, было оценено одним моим знакомым, известным актером, формулой «ты театр не любишь». Это не так. Стоит свету в зале погаснуть, занавесу раздвинуться, прожекторам, направленным туда, вспыхнуть, – и я готов. С моих восьми-девяти лет, когда родители стали брать меня в театр, это сохранилось посейчас. На меня не так действует сюжет, игра артистов, идея пьесы, неожиданность постановки, как волшебство пространства, выключенного из реальности. Из обыденности. Из привычной телесности, при том, что там – люди, которые ходят, говорят, садятся за стол совершенно как мы, сошедшиеся на них смотреть. Но эти их походка, их речь – особенные, и стол из того же мебельного магазина, что у меня, особенный, и свет – электрический, а другой. И чем все это особеннее, тем более убедительно – убедительнее нашей походки, нашей речи, наших столов и освещения.
Однако в плане колдовского воздействия у искусства имеется сильный, если не сказать – сильнейший, чем оно, – соперник: память. Тем более у такого наглядного искусства, как театр. В театре документальном превосходство памяти над искусством кажется и вовсе сокрушительным. Представьте себе какой-нибудь важный, в своем роде уникальный, эпизод из вашего прошлого, в котором ваш близкий оказался жертвой, был загнан, унижен, страдал, вы были бессильны спасти его. Те дни, минуты, встречи, выражение лиц, губы, выговаривающие трогательное или роковое слово, всю жизнь стоят у вас перед глазами. Мало того, все это оказалось к тому же застенографированным, так что вы это пережили еще раз – когда читали. Вы это знаете наизусть, это ваше, это вы. И вот – освещенная сцена, и на ней незнакомые люди повторяют это – как бы от себя. А так как они хорошие актеры, то вы снова втянуты в ту историю. Точнее в две: в тогдашнюю, того близкого вам человека, в большой мере ставшую вашей собственной, – и в историю этих людей на сцене, дословно совпадающую с той, но к вам не имеющую никакого отношения. Потому что полстолетия – нешуточная мясорубка. Фарш, выползающий из нее, – новая субстанция: какие-то прежние смыслы и понимания добавлялись временем, какие-то изымались. Неизменны – насилуемая, без вины приговариваемая к наказанию жертва и насильники, безнаказанно над ней издевающиеся и заведомо берущие верх. Над ней – и над всеми, сидевшими тогда в судебном зале и сейчас в театральном.
Но содержание случившегося тогда – нынче другое. Нынешняя публика четко делится на две категории. Пожилых, так же как я привязанных к тому событию, хотя и исправленному тем, что из этого последовало. И молодежи, для которой победитель безусловный – поэт, а то событие – первая из его побед. Для них, молодых, память тоже никак не слабее сценического искусства, а пришли они на спектакль, помня, что он поэт редкостного дарования, автор таких-то и таких-то ошеломляющих стихов и даже, хотя это не главное, нобелевский лауреат. А еще – что процесс над Бродским – это их дело. Что писал он для них, потому что поэзия – всегда по части молодых, и в их сознании его стихи нечто иное, чем в нашем, пожилых. А также что мир, который достался ему, дошел до их времени неизменным, неправда, гонительство, подлость, идиотизм, царившие в нем, никуда не девались, поэтому обращаться с этим миром нужно, как он. То есть говорить судье, что поэт бывает только божьей милостью и что главное в судьбе каждого – величие замысла.
Спектакль очень энергичный, ясный, захватывающий. Личность Бродского, как она предстает из записи, сделанной на суде Фридой Вигдоровой, – и опосредованно, через погружение в атмосферу судебного бесчинства, личность самой Вигдоровой – приобретают аллегорические черты, окружаются героическим ореолом. То, чему они противостоят, на вид – в этой конкретной истории и в этом сегодняшнем ее сценическом воплощении – потерпело поражение. Но, приезжая после представления домой и включая телевизор, мы упираемся в многочисленные дубликаты только что виденного со сцены. Да и приговор, произносимый под конец спектакля, «пять лет ссылки», в этой инсценировке торжествует. Шесть актеров, меняясь по ходу действия ролями, играют всех персонажей, от судьи до обвиняемого, от современных штурмовиков до беззащитных участников сопротивления. Прием внушительный: это мы выбираем, кем быть, это наша судьба… Когда я что-то в этом роде после спектакля говорил, выяснилось, что режиссерша постановки Женя Беркович – внучка моего ближайшего институтского друга. Мне, когда мы с ним познакомились, было 17, ему 19, годы были от 1953 до 56-го. Михаил Эфрос его звали, умный, острый, начитанный, прошедший, как говорили тогда, школу жизни. Жизнь обрушивалась на нас, мы что-то в ней выбирали, что-то отвергали. Закладывали собственное будущее.
24–30 июля
Проходят столетние годовщины крупных событий начала прошлого века. И убеждают нас, что мы живем в пространстве цивилизации, сотворенном именно тем временем. Цивилизации, культуры, психологии общества. Череда революций, начавшихся в 1905 году, закончившихся большевистским переворотом 1917-го, запустила механизм всех последующих, включая последние – «арабской весны». Русские «бомбисты» сделали террор нормой мировой политики и житейского быта, от убийства эрцгерцога до атаки на нью-йоркские башни-близнецы. Наконец, Первая мировая война дала разрешение на массовое истребление человечества, на «миллионы убитых задешево», как сказал Мандельштам. Все последующее было лишь умножением масштаба – революций, террора, тотальных войн. Даже немыслимость Холокоста была подготовлена в сознании людей турецкой резней армян 1915 года.
По-своему доказывает это книга Агнона «До сих пор» (вышла в серии «Проза еврейской жизни»). Он написал ее в 64 года, после чего прожил почти 20, но за романы больше не брался. У автора такого ранга подобный факт обращает на себя внимание. На что направляется мысль писателя, которая оказывается в его судьбе конечной? Какой выбирает он замысел в качестве своего последнего? Даже если так случилось не по его воле, если он не говорил себе «напишу еще это и на том кончу», если так предначертано свыше, такой поворот заставляет нас оценить книгу особым образом. Всмотреться в нее пристальнее, воспринять как финальный жест, указующий на ее выделенное положение не только в его творчестве, но и в отношениях с читателем.
Тем более что и сам его роман в сравнении со знаменитыми собратьями, шедеврами XX столетия выглядит не претендующим на заметное в этом жанре место. Наоборот, подчеркивает свою заурядность, скромность, безыскусность. Это не роман ярких характеров, сильных чувств, стилистических новшеств, сюжетных неожиданностей. Он выдает себя за воспоминание, причем не о каких-то выдающихся людях или событиях, а самых обыкновенных. Автор, вошедший в солидный возраст, вспоминает свои молодые годы. С той же необязательностью и подробностью, что все пожилые люди. Логика происходящего в романе – случайная: поехал туда-то, неожиданно задержался, встретился с кем не думал, не встретился с кем хотел. Комнату снял неудачно. Поменял на другую – опять не так. И еще раз, и еще, бесконечно. Не столько что-то «случилось», сколько «вышло».
Это одна из самых трудных задач в литературном деле – чтобы рассказ звучал органично и как можно меньше походил на литературу. Чтобы походил на не-литературу, на обыденность, на повседневные заморочки среднего, скучного, нашего с вами ежеминутного существования – а читать про это было интересно. Чтобы каждая следующая страница захватывала. Первая мировая война, вскоре после начала. Берлин. Рассказчик, он же главное действующее лицо, он же сам Агнон, попал сюда из Палестины, из «Страны Израиля» 1910-х годов: там не сложилось у него с работой, с перспективами. Так ли сяк ли он включен в немецкое общество, знаком с деловыми людьми, с актерским миром, с художниками. Само собой – с еврейской общиной. Среди которой – выдающиеся ученые, книжники, не говоря о круге верующих, разделенных на толки и течения.
Что из этого на вид немудреного повествования получается? А вот что. Рассказчик вспоминает свой разговор с лавочником-евреем в маленьком городке. Тот говорит, что с продуктами трудно, горожане не любят приезжих, «вырывающих у них кусок изо рта». К евреям нерасположены в особенности. Ну да, – откликается рассказчик, – обычно евреи негодяи без причины, а сейчас они негодяи с причиной, вот и вся разница. «Упаси вас боже так говорить», – протестует собеседник, ведь немецкие евреи сплошь патриоты. Агнон все-таки спрашивает: «А вы-то здешние как?» Тот смеется: «Если бы немцы нам не напоминали, что мы евреи, мы бы и не вспомнили». – «А вы, уважаемый, – как вы сами?» – «В этом вопросе, – говорит он, – я такой же, как все остальные».