и Волков такое поведение объясняли его литературной политикой, низостью натуры, нежеланием делить трон русской поэзии с равным. Лейт-мотив был – брат, как ты мог! ведь я же столько для тебя сделал! ведь тебе же так нравилось стихотворение, которое ты потом использовал против меня!
Суть непосредственного обвинения сводится к письму, которое Бродский якобы написал президенту Квинс-колледжа, чтобы Евтушенко не брали туда на работу. За антиамериканизм, выразившийся в строчке «и звёзды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Пуль, убивших Линкольна, хотя написано на смерть Роберта Кеннеди – фирменный стиль Евтушенко. Человеку из СССР, где расстреляли немереное число собственных граждан, лучше бы насчет пуль на знамени выражаться аккуратней, но это издержки поэтического вдохновения. А вот история с письмом-доносом выдается за реальное, и здесь требуется поменьше образности, побольше фактов. Письмо передал Евтушенке, по его словам, «мальчик Володя Соловьев, критик» после смерти друга Евтушенко, американского профессора, сотрудничавшего, как объявили и Волков и Евтушенко, с ЦРУ. Акт передачи мальчик-критик сопроводил таинственным объяснением, будто эта смерть освободила его от «табу», запрещавшего давать делу ход. Почему запрещавшего, не объяснялось. Почему снимавшего запрет, не объяснялось. Как письмо попало к профессору, как от него к Соловьеву – ни слова. Владимир Соловьев – автор книжки о том, как еще до эмиграции в Америку он был завербован КГБ и как действовал тайным осведомителем. Место Волкова относительно Бродского было до этого телевизионного предприятия – интервьюер (после его смерти он выпустил книгу «Диалоги с ИБ»). По телевизору он выступает уже как эксперт по Бродскому: да, его машинка, его стиль. Евтушенко и выбрал Волкова в публичные собеседники, конечно, чтобы придать предприятию авторитетность такого рода. По моим понятиям, все вместе куда больше убеждает усомниться в подлинности письма, чем согласиться.
С Евтушенко я познакомился во второй половине 1950-х, с тех пор время от времени виделись, разговаривали. Отношения были скорее доброжелательные – такие, как когда за плечами давность знакомства. Хотя не близкие. В последние годы встречи были, по большей части, за границей. Он из раза в раз задавал один и тот же вопрос: почему Бродский так со мной обошелся, порвал? Вышел из Американской академии, когда меня туда приняли? Однажды и дважды я отвечал ему серьезно, но так как у этих разговоров всегда было легкое алкогольное сопровождение и при следующей встрече он все начинал сначала, я стал напоминать ему, что, что мог, уже изложил, и нет никакой гарантии, что очередное повторение его удовлетворит. Он говорил: не-ет, признайся, что вы считали меня кагэбэшником. Кого он имел в виду под «вы», я догадывался, но эти «мы» его таковым не считали, и повторять это я не уклонялся. Я отвечал: нет – но не притворяйся, что не понимаешь, что ты водился с людьми, внушавшими нам отвращение и непримиримую враждебность. Причина, по которой Бродский не хотел входить с ним в контакт, крылась в этом. И не стоило ему называть Бродского «братом»: предлагать себя другом не-другу еще туда-сюда, но втягивать в братскую связь не-брата противоестественно. Соломон Волков на моем горизонте появился в середине 1960-х, он с приятелями пришел к Ахматовой сыграть квартет Шостаковича. Потом позвонил, это было еще в Ленинграде. Мы стали видеться. После его отъезда встретились в Нью-Йорке. В последнее время от случая к случаю разговаривали по телефону, переписывались по имейл.
Так что держаться подальше от их телевизионной мути мне хотелось из-за личных с ними отношений. Но ведь и с Бродским они у меня были, и куда более тесные. Хотя человек – существо сложное, запутанное, неожиданное, я уверен, что Бродский этой фразы про антиамериканизм не писал. Я надеюсь, что его близкие и фонд его имени подадут в суд и в ходе судебного разбирательства выяснится достоверность этой бодяги. Евтушенко придется искать свидетелей более надежных, чем Соловьев. Однако все остальные, на кого он ссылается, сказать ничего не могут, умерли. Вообще-то так не принято. Как писала Ахматова – «я больше не смею вспоминать что-то, чего он [умерший] уже не может подтвердить». Помимо этого, фильм-беседа вызывающе похож на множество тех пропагандистских, что выпускались в советское время. Почерк тех же творческих мастерских: разделение экрана пополам, в левой части некто говорит что-то непроверяемое, в правой – колючая проволока, вышки, иногда трупы. Здесь в левой Евтушенко, в правой вьетнамские дети, обожженные напалмом. В связи с этим в голову приходит слово из одного моего разговора с Волковым. Рассказывая о сомнительном происшествии, в котором успех сопутствовал людям, выдававшим себя за идеалистов, он вспомнил солдата Швейка, говорившего в таких случаях «призадумаешься». Применительно к показанному нам телефильму очень уместно вспомнить.
Чего добивалась оба токмэна? Доказать, что Евтушенко и Бродский поэты равной величины? Это бы можно, но два Евтушенко – перебор. Двух же Бродских не выходит, согласитесь. А что интернетная толпа радуется: он мал, как мы, он мерзок, как мы, – еще раз включаем Пушкина. «Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
12–18 ноября
Все – за о-очень редким исключением – непомерно много думают о себе. Я имею в виду – хорошо: непомерно много хорошо думают о себе. Я такой, я сякой, вон тот этого не признает, так потому что он сукин сын. Приличные же люди прекрасно мои достоинства и достижения видят, ценят, а если своего восхищения мной и не показывают, то по душевной сдержанности, и я на них, разумеется, не в обиде, поскольку не тщеславен, а просто знаю, что я такой и сякой, и за признанием не гонюсь… Но и самый уверенный в своей значительности и превосходстве над другими довольно быстро сталкивается с тем, что его представление о себе неоправданно. Ничем не подтверждается и множеством фактов опровергается. При этом с непоколебимостью веры в себя, в редкостное везение мира, которому подаются такие дары, как я, ничего не поделать. И тогда я заменяется на мы. Мы может быть небольшой группой вроде школы Платона или «могучей кучки» русских композиторов, а если ни школа, ни кучка на нужный вес не тянут, то расширяется до поколения, церкви, страны, народа.
Однако жизни не обыграешь. Я время от времени произношу эту сентенцию в частном разговоре, в компании, в тесном кругу близких, и немедленно члены моей семьи, которые наслушались ее до предела и сверх, бросаются на меня и бурно клянут. Ты хочешь жить «торжественно и трудно» и живи на здоровье, а жизнь как целое, как сумма человеческого существования предлагает бесчисленные возможности, в частности, и счастливые, и весьма часто. Так что ни к чему себя ей противопоставлять, тем более ее обыгрывать. Ну да, формально они правы, я бы должен был сказать: судьбу не обыграешь – но слишком звучит и высокопарно, и банально. А жизнь не оркестр ли, разыгрывающий партитуру судьбы, – чего не понять-то?
Подтверждения того, что ее не обыграть, я получаю постоянно, с годами идут обвалом. Сейчас – еще одно, в статье, очерке, эссе, не знаю, как назвать, Олега Юрьева «Одноклассники». Автор называет это «почти повесть», напечатана в отделе литературоведения. Вещь дельная, умная, сделана не без изысканности, притягательная: кто захочет прочитать – «Новый мир» № 6 за этот год. Уже в едва тронутой вычурностью подаче ее как почти-повести проглядывает указание, что читатель встретится с сочинением не привычным, а редким. Его тут же дополняют подстраничные сведения об авторе: ему немного за 50, ленинградец, в 91-м эмигрировал в Германию, работал на «Радио Свобода» в программе «Поверх барьеров». То есть и взгляда можно ждать особенного, и горизонта пошире, и угла зрения нерядового. «Одноклассники» – заглавие ни при чем, к содержанию отношения не имеет. Содержание – анализ «крошечной великой» повести Всеволода Петрова «Турдейская Манон Леско» (середина 1940-х) и «обширного великого» романа Павла Зальцмана «Щенки» (1932–1952). Они учились в одном классе, но друзьями не были.
Ни той, ни другого я не читал, в изложении и приводимых цитатах впечатления «великих» они не производят. Но Юрьев и не настаивает. В его анализе, тонком, в самом деле незаурядном, местами замечательном, главное – заявление. Он говорит о людях и эпохе советского периода гораздо больше и внушительнее, чем исследует художественность произведений, и это тоже очевидный плюс написанного им. Однако все плюсы, так же как и главный минус, подводят к установке, заложенной под заявлением, сходятся на ней. Она не вытекает из написанного, а задана прежде, заведомо. Заключается в том, что «крохотное» Петрова, «обширное» Зальцмана и еще несколько немногочисленных вещей, сочиненных между концом 20-х и началом 50-х годов и впервые напечатанных или перепечатанных в 2000-х, «одним своим появлением в зоне нашей видимости изменяют историю русской прозы XX века и ее иерархии!» Само собой разумеется: все всплывшее из небытия изменяет сложившуюся картину прошлого. Но совсем не обязательно под восклицательным знаком. Культура, непримиримая не только с официозной самогубительной культурой режима, а и с «капитулянтской» и потому тоже, как считает Юрьев, самогубительной культурой частичных уступок, не обязательно создает вещи значительные. Возможно, талантливые и неожиданные, но не меняющие общей картины и иерархии.
Полная независимость от господствующей современности неосуществима на практике. Полное несоприкосновение с ней, которое устроило бы установку автора, хотя он не договаривает этого до конца, нереально. В результате предлагаемая им концепция двух изолированных одна от другой культур и победы «второй», Петрова и Зальцмана (а также более поздней, уже с участием самого автора), оказывается попыткой очередного пересмотра истории. Неубедительного, как все остальные. Жизнь не обыграешь, она пронизана промоинами слабостей, измен, двойственности, беспринципности. Немало художников (в широком смысле этого слова) становились соглашателями, обслугой, герольдами режима. Я заодно с автором в том, что сотрудничать с большевизмом, что ранним что поздним, было западло. Но ведь уезжать от него в пост-нацистскую, пусть и покаявшуюся насколько возможно, Германию – я не вижу тут последовательности. Тем не менее, на таких условиях и создается невымышленная культура. Редко-редко внутри нее возникает личность, в которой из ряда вон выходящий творческий заряд соединяется с моральной несокрушимостью. Увы, и она только часть корпуса в целом. Увы потому, что мне, как и Юрьеву, хочется более идеального.